Олеся Николаева . Рассказы .

Аватара пользователя
КАПЕЛЬ
Сообщения: 4237
Зарегистрирован: 28 май 2010, 19:30
Пол: жен.
Вероисповедание: Православие
Цель пребывания на форуме: Получил помощь, теперь хочу помогать другим

Re: Олеся Николаева . Рассказы .

Сообщение КАПЕЛЬ »

Цыганка
У моего друга-священника умерла мать, и он попросил меня взять с собой и привезти на отпевание его сестру Анну, которая жила в Переделкине по соседству со мной.

Мы с моим мужем заехали за ней и отправились в печальный путь.

А с этой его сестрой я была знакома с детства — мы вместе с ней были в пионерлагере и там очень дружили: вместе убегали и лазили по дачным садам, воруя незрелые яблоки.

Потом, когда она уже достигла девического возраста, я слышала про нее, что она влюбилась в знаменитого поэта, намного старше нее, который жил тут же, в нашем писательском городке, и всеми силами пыталась обратить на себя его внимание. Она подкарауливала его у ворот, когда он поздно вечером приезжал домой, дежурила у дверей, когда он поутру отправлялся в Москву, а один раз даже прокралась в его отсутствие к нему в дом и спряталась в шкафу. Он приходит домой, открывает шкаф, а там — она!

Но ей — увы! — так и не удалось покорить его сердце. Мало того, он, при ее имени, принимался кричать и браниться — так она его тогда напугала. И она впала в страшную меланхолию. Подозревали даже, что она больна.

И вот едем мы в Москву, застреваем в пробках, боимся опоздать, и вдруг она говорит моему мужу:

— А я помню, отец Владимир, как вам нагадала цыганка, что вы будете священником!

— Что? — удивился мой муж. — Какая цыганка? Ничего такого не помню!

Ну да, конечно, подумала я, он всегда, даже когда не был христианином, хранил метафизическую чистоту. Ни пришельцами не интересовался, ни гаданиями, ни спиритизмом — даже когда кто-нибудь с увлечением рассказывал о том, что там наплели лукавые духи… И все же я что-то смутно начала припоминать…

— Вы рассказывали об этом, когда гадали мне по кофейной гуще, — скромно сказала Анна. — Все тогда сбылось!

И тут я словно въяве увидела все, что происходило тогда, много-много лет назад, когда мы еще и крещены-то не были…

Пришла к нам Анна — странная, туманная, вся в своей меланхолии — и разговаривала с нами она, словно сквозь свой туман, смотрела несфокусированным взглядом, словно сквозь собеседника, и нам было ее очень жаль — мы уже были наслышаны от знаменитого поэта про шкаф. Я сварила кофе, и мой муж решил провести с ней психотерапевтический сеанс:

— Анна, а давай я тебе погадаю? По кофейной гуще.

Конечно, он и понятия не имел, как это делается. Он просто взял чашку, из которой она пила, и стал ей говорить, исходя из ситуации, то, что подсказывал ему здравый смысл:

— Анна, ты очень страдаешь и тратишь на это слишком много душевных сил, но для человека, о котором ты думаешь, это ничего не значит. Ты должна отдать эту любовь другим людям, которые нуждаются в ней, — больным, одиноким, несчастным. Твоей любви и сострадания хватит на всех. Такие, как ты, становились сестрами милосердия, утешали безнадежно больных, которых бросили даже родные люди, поддерживали одиноких, воспитывали сирот…

Что-то такое ободряющее и душеполезное сказал ей тогда мой муж, чтобы отвлечь от бесполезного знаменитого поэта, на котором она болезненно зациклилась.

— Впрочем, — вдруг пошел он на попятную, — не слушай меня! Мне самому цыганка нагадала когда-то, что я стану священником!

— Тебе — священником? — засмеялась она.

Засмеялась и я. Засмеялся и мой муж. Настолько это было абсурдно, дико и невероятно.

И теперь Анна, сама ставшая одной из сестер сестричества Марфо-Мариинской обители, напомнила нам об этом.

— Да-да, — сказал она, когда мы уже подъезжали к храму, где должно было состояться отпевание, — вы сами рассказывали мне про цыганку! Ну что — вспомнили? — И она, хлопнув дверью, вышла из машины.

“Да какая разница, — подумала я. — Говорила это ему цыганка или не говорила, а мой муж тогда все это придумал сам. Все равно же что-то иррациональное подсказало ему — невозможное, и он произнес: “Я стану священником!”.

И ведь слово — сбылось! Действительно же — он им стал.
Да будет на все воля Божия . Да будет воля Твоя , Господи.

Аватара пользователя
КАПЕЛЬ
Сообщения: 4237
Зарегистрирован: 28 май 2010, 19:30
Пол: жен.
Вероисповедание: Православие
Цель пребывания на форуме: Получил помощь, теперь хочу помогать другим

Re: Олеся Николаева . Рассказы .

Сообщение КАПЕЛЬ »

Эксперимент
А вот какая история произошла с кандидатом биологии, ныне иеромонахом Иаковом, грузином.

Родился он в Тбилиси, а учился в Москве, в университете. Там и диссертацию защищал. В детстве его, конечно, как и всякого грузина, крестили, и Пасху он праздновал радостно и широко, но в храм не ходил, а к Богу относился хоть и уважительно, но отстраненно. Он же по профессии естественник, биолог. А в этой среде культ науки, разума, эксперимента. Ну и как-то сказал он своему другу, тоже естественнику, когда у них зашла речь о Боге:

— Мы же с тобой одного замеса — чему доверяем? Опыту. Вот если кто-то поставит такой эксперимент, из которого бы следовал вывод о существовании Творца и Промыслителя, я не то что уверую — я в монахи уйду.

Ну и стал этот друг его стыдить — мол, все доказательства бытия Божьего соразмерны лишь мелкому и ограниченному человеческому разуму, поэтому — что ж Бога так унижать какими-то доказательствами?

А наш грузин ему:

— Все равно, я верую в естественные законы природы, и пока чуда сверхъестественного не увижу, не поверю. И точка.

Года два прошло — не меньше. Летит наш биолог на международную конференцию в Тбилиси. Дело было зимой, темнеет рано, а тут вдруг в самолете вырубился свет. И все в кромешной тьме — слышно только, как самолет хрипит-надрывается. А рядом с нашим героем шутник какой-то сидит, анекдоты травит. Один анекдот был такой: “Плывет корабль, полный всякого люда — и члены правительства, и богачи, и артисты, и футболисты, и инженеры — каждой твари по паре. И вдруг налетает буря, и корабль идет ко дну. И вот все они предстают пред Всевышним и дружно к нему вопиют: “Как же так, вон как нас было много — и утонули все без разбора!” А Он им отвечает: “Как это — без разбора? Знаете, сколько времени я именно вас на этом корабле собирал?”.

И тут вдруг что-то крякнуло, раздался страшный хруст, словно самолет начал разламываться на куски, все завопили, и это последнее, что запомнил наш естественник-маловер: у него все внутри как оборвалось…

Очнулся он в самолетном кресле в глубоком снегу. Вокруг горы. Кавказ в вышине. Первый вопрос был: а где же сам самолет? Какой-то страшный сон. Все тело болит. Он попробовал встать — никак. Потом с трудом понял, что это ремень его держит. Он его отстегнул и хотел было встать, и вдруг увидел вот что: оказалось, что сидит он в этом кресле на уступе скалы — площадка всего три на три и идти ему, собственно, некуда. Во внутреннем кармане пиджака он обнаружил свой доклад, который начал было просматривать в самолете, пока там не погас свет. Достал зажигалку и стал поджигать листы в надежде на то, что вдруг этот огонь заметит какой-нибудь шальной вертолет и его спасет… Но бумага сгорала мгновенно, руки так окоченели, что не чувствовали ожогов. Хорошо еще, что в самолете было холодно, и он вовремя достал из портфеля плед, который ему дала с собой в дорогу его грузинская бабушка, и завернулся в него. Так теперь в нем и сидел. А она на этот случай и дала: генацвале, в полете на высоте — вечная мерзлота, а ты в плед закутаешься, подремлешь — как хорошо!

Так жег он, жег свой доклад по листочку и даже не задумывался — что дальше-то делать? И тут только его осенило, что самолет-то его — упал… Упал! С двадцатитысячной высоты! Упал и разбился вдребезги — ни следа от него. Все погибли. А он — жив. Сидит вот в кресле на горном утесе, закутанный в бабушкин плед, и зажигалкой делает: щелк-щелк. А следующая мысль: но так ведь не бывает. Так просто не может быть, по естественным законам. А если не может быть, то, скорее всего, он тоже разбился, вместе со всеми, а это уже после смерти он так сидит, одинокий, в этом странном невероятном месте, в этих пустынных снегах, куда не ступала еще со дня сотворения мира нога человеческая?! Уж не в аду ли он? Да, даже так подумал.

И тут он понял: и в этом случае, и в том — то есть абсолютно в любом — все это противно природе, вопреки всей биологической науке. И если он разбился насмерть и при этом уже опять живой, и если самолет погиб, а он выжил, — это значит только то, что Бог есть… А если он выжил, то это Бог его спас. А если Бог его спас, то не просто так, а для чего-то. А если для чего-то, то его непременно сейчас найдут, пока он еще окончательно не замерз. А если его найдут, то он сразу же уйдет в монахи и будет служить исключительно Богу, как обещал.

И тут он закричал со своего уступа: “Господи, спаси меня еще раз! Я знаю, что Ты есть! Спаси меня, чтобы я мог Тебе послужить!”

Так он сидел и кричал, и наконец поджег последний лист, потом вытащил из-под себя плед, хотел поджечь и его, пытался даже, но тут же понял, что гореть он не будет, а будет лишь медленно тлеть. И вдруг из-за скалы показался вертолет, и он принялся этим пледом махать что было сил. Он махал и кричал: “Господи, помилуй! Господи помилуй!”, пока его не заметили. Вот так.

А потом он приехал в далекий монастырь и стал иеромонахом Иаковом. Каждый день он возносит сугубую молитву за тех, кто погиб тогда в самолете — особенно же за шутника, рассказавшего свой последний анекдот. При некотором его цинизме именно в той трагической ситуации, в спокойные времена он вполне может быть прочитан как притча.
Да будет на все воля Божия . Да будет воля Твоя , Господи.

Аватара пользователя
КАПЕЛЬ
Сообщения: 4237
Зарегистрирован: 28 май 2010, 19:30
Пол: жен.
Вероисповедание: Православие
Цель пребывания на форуме: Получил помощь, теперь хочу помогать другим

Re: Олеся Николаева . Рассказы .

Сообщение КАПЕЛЬ »

Баш на баш
Совсем иным был путь к монашеству нынешнего архимандрита Гедеона.

Был он из семьи партийцев, да и сам пошел по комсомольской линии и довольно успешно стал карабкаться по номенклатурной лестнице — вверх, вверх и еще раз вверх. Годам к тридцати был он уже большим начальником, инструктором в большом областном центре. И все при нем — и положительная внешность, и спортивные успехи, и общественная активность. Идеологическая чистота и партийная его репутация были настолько безукоризненны, что он успел уже по комсомольско-молодежным делам объездить всю, даже и капиталистическую Европу и с блеском поступил в высшую партийную школу в самой Москве.

И вот когда ему надо было уже отправляться из своего областного центра на учебу в Москву, под утро было ему странное видение. Будто лежит он у себя в кровати, а к нему подходит Сама Матерь Божия и говорит:

— Путь твой лежит — в монашество. И поэтому завтра поезжай не в Москву, а к местному владыке и проси его тебя покрестить и постричь в монахи.

Как-то так сказала ему Матерь Божия в тонком сне и исчезла.

Он в своей кровати так и сел и до самого раннего утра дивился этим неслыханным доселе словам. Почему сразу — в монахи? Можно ведь и так потихоньку в храм заглядывать, попа попросить покрестить на дому. Можно ж — тайком! Он про такие случаи среди обкомовцев знал… Можно ж — тайным христианином быть. Говоришь что-нибудь про коммунизм, а сам пальцы — указательный и средний крестиком сложишь, и, мол, в обратном смысле это все! Алиллуйя!

А с другой стороны — это ж не просто так: это ж сама Матерь Божия ему сказала!

Вскочил он с кровати, натянул рубашку, брюки и ринулся к местному архиерею в резиденцию.

Стучит в ворота, стучит, наконец вышел заспанный послушник, увидел его, узнал в нем ответственного работника, глаза выпучил.

А тот все стучит:

— Пусти меня к владыке! — кричит. Взволнованный, красный.

А послушник спросонья решил, что тот вот так — без предупрежденья — рвется к владыке в неурочный час, чтобы его… арестовать, и не только не отпер дверь, но и сам на нее изнутри налег:

— Владыка, — кричит. — Бегите! Тут вас арестовывать приехали!

Спустился к ним владыка, велел дверь отворить. Уединились они с ответственным работником, и наконец архиерей ему и говорит:

— Сам я тебя крестить не буду — человек ты заметный в городе, скандала не оберешься. Но есть у меня один тихий приход, где служат монахи — практически это монастырек, скит. Мы тебя отвезем туда, окрестим, а там ты сам решишь, что тебе делать.

Так и произошло. Провел он целый день в архиерейских покоях, скрываясь в келье. А под покровом ночи владыка отвез его в этот скит и передал с рук на руки двум священномонахам. Они его и покрестили, да так он там и остался.

Но только его в тот же день, когда он у владыки прятался, хватились: куда пропал наш ответственный работник? И из города исчез, и в Москву не прибыл. С ног сбились, разыскивая его. Потом прошел какой-то темный слух, что монахи его выкрали и держат в архиерейском подвале. Так ведь милиция приходила к владыке его искать. А тот уже вовсю в черном подряснике средь лесов на клиросе “Святый Боже” читает, четки тянет, поклоны кладет… Там его и постригли с именем Гедеон. И тогда уже он сам решил легализоваться и объявился властям. Ну и путем взаимных уступок они и договорились, что партийцы оставят его в покое и закроют глаза на его славное партийное прошлое, а он зато обещал предать забвению все, что ему было известно о жизни номенклатуры. Потому что он очень уж много знал такого, чего человеку вне “системы” знать не положено. Вот так: баш на баш получилось.

Я с ним познакомилась, когда приехала в тот монастырек, где его сначали спрятали, а потом и постригли. Поздно вечером мы вышли с моим мужем подышать свежим воздухом, и вдруг мимо нас спортивной трусцой пробежали две фигуры в подрясниках. Послушники, подумали мы, поспешили по монастырским нуждам — один спортивный, а другой — не очень, потому что очень уж округленький. Прошлись немного, а те уже обратно бегут. Один — легко и ловко, а другой — еле-еле, с одышкой. Остановились мы под сосной, смотрим — опять бегут: один — как молодой олень, а другой — как тюлень, язык на плече. “Что за диво?” — подумали мы и пошли в монастырскую гостиницу — спать. Наутро спросили знакомого иеромонаха:

— Кто это у вас тут по монастырю бегает по ночам?

— А, — понимающе кивнул он, — ну раз вы сами видели, вам скажу. Это наш новый насельник Гедеон взялся за нашего настоятеля, а то больно уж он полноват. Поит его травками и гоняет бегать вдоль монастырских стен, когда все спят.

И действительно — недавно я увидела этого настоятеля. Его было не узнать. Стройный, подтянутый, весь устремленный ввысь. На славу потрудился тогда отец Гедеон.
Да будет на все воля Божия . Да будет воля Твоя , Господи.

Аватара пользователя
КАПЕЛЬ
Сообщения: 4237
Зарегистрирован: 28 май 2010, 19:30
Пол: жен.
Вероисповедание: Православие
Цель пребывания на форуме: Получил помощь, теперь хочу помогать другим

Re: Олеся Николаева . Рассказы .

Сообщение КАПЕЛЬ »


Крест-накрест
Семинаристы, которые не собираются принять монашество, но желают стать священниками, должны до рукоположения вступить в брак. Но если у них нет для этого какой-нибудь подруги школьных лет или соседки по дому, где они жили до семинарии, то сделать им это очень трудно. Ведь семинарии обычно располагаются при монастырях и они постоянно живут за крепкими монастырскими стенами. Где найти им достойную спутницу жизни? Из кого выбирать?

Ну, хоть в последние годы в семинариях стали открывать регентские классы, где учатся девицы с голосом и слухом, а когда-то и этого не было. И вот семинаристы, которых отпускали из семинарии на каникулы или на выходные дни, печально ходили по улицам и глазели по сторонам, не пошлет ли им Господь их суженую. Нет, ну правда, не на танцах же ее искать? Не в кафе же “Метелица”?

А те молоденькие прихожанки, которые в лаврские храмы ходили, рождали в будущих иереях недостойное чувство соперничества. Я один раз была свидетельницей такой драмы. Подходит семинарист к такой скромной девушке в платке и длинной юбке и спрашивает:

— Вы на соборование сегодня пойдете?

А она ему:

— Я пойду, только не с вами, а с Петром — он меня первый пригласил.

А тут уже и этот Петр торопится и так по-хозяйски эту девицу пальчиками за рукав:

— Пойдем, пойдем. Я тебе там на исповедь очередь занял…

Так и увлек за собой потенциальную матушку.

К тому же отощавшие, коротко стриженные и выбритые семинаристы в своих костюмчиках, которые им почему-то всегда маловаты: в плечах узковаты, в рукавах и брюках — коротковаты, выглядят просто как гадкие утята. Никакой девушке невдомек, что вот-вот из них получатся просто прекрасные такие лебеди: рукоположат их, облекут в подрясник, рясу, они обрастут густыми волосами, роскошными бородами, и станут они красавцы — один к одному.

Но пока они пробуют вот в таком своем непреображенном и мизерабельном виде знакомиться, смущаясь и заикаясь, чуть ли не на улице, шансы их невелики.

Вот и со мной, когда я ездила в Лавру, несколько раз в электричке пытались завести знакомство молодые люди с характерными стрижками и воротничками. А однажды, когда я задержалась после вечерней службы в храме Знамения Божией Матери на Рижской, чтобы приложиться к иконе Трифона мученика, и уже отходила от нее, меня остановил молодой человек и прямо так в лоб и спросил:

— Простите, а вы бы не могли срочно выйти за меня замуж? А то меня на днях собираются рукополагать…

Видимо, пришел помолиться Трифону мученику, который, как говорят, помогает найти невест и женихов, а тут я — молодая, с белыми косами, по виду — постница, крещусь, молюсь, после службы еще и иконы целую.

Смотрю я на него, а он просто умирает от робости — красный весь, чуть ли не слезы в глазах… Но, между прочим, очень милый, лицо такое одухотворенное, тонкое, хорошее. Вот, честное слово, нарвался бы он! Не была бы я уже замужем да к тому же и матерью двоих детей, из одного только авантюризма и экстравагантности такого брачного предложения тут же бы согласилась!

Короче говоря, женитьба для семинаристов была большой проблемой. Да и найдешь девушку, а кто ее знает, что она такое. За время тех мимолетных встреч и не определишь — к тому же все они поначалу благочестивыми да смиренными представляются, зато, бывает, потом!.. Семинаристы и ездили с ними к старцам. Говорили, что был такой старец, который сразу видел, кто кому пара, кто кому нет. И вроде бы бывали у него такие случаи, когда приезжали к нему одновременно из разных концов страны сразу две пары женихов и невест. А он оглядывал их критически и отрицательно мотал головой: мол, не так, не так.

— А как, батюшка, как? — спрашивали они, замирая от тревоги и страха.

— Крест-накрест, — говорил он. — Так благословляется, а иначе — нет.

Это означало, что невеста одного должна была теперь выйти замуж за другого жениха, а невеста этого — за того, первого жениха.

Не знаю, может быть, кому-то это и принесло семейное счастье, но мне рассказывали историю, что один такой случай, когда молодые люди из послушания выполнили это “крест-накрест”, кончился разводом, трагедией и надрывом.

А тут произошла скандальная история с одним молодым иереем, который, будучи еще семинаристом, получил от своего духовника, между прочим, епископа, благословение на брак со своей невестой. Только она оказалась законной венчаной женой, тут же скромный платок, которым она покрывала голову,— в помойку, серую длинную юбку, в которой ходила к владыке, — нищим на паперть, а сама — в фитнес-клуб, маникюр сделала, химическую завивку, глазки накрасила, мини нацепила, кофточку с декольте — и на дискотеку.

— Ты что? — возопил молодой муж. — Ты же теперь — матушка!

— Ой, — отмахнулась она. — Все равно ты ничего не сделаешь — разводиться-то тебе по сану твоему — нельзя. В монахи ты и сам не хочешь. Так что терпи и содержи меня теперь до конца дней своих. У вас же это так положено: ну, смирение там, терпение, скорби… А я свою юность морить среди богомольных бабок да в этих серых тряпках не намерена. И так, пока тебя обхаживала, намучилась. Все поклоны да посты, посты да поклоны. Цвет лица у меня даже испортился. И вообще — мне певица Мадонна нравится, я на нее хочу быть похожей!

Ну и отправился отчаявшийся иерей к своему владыке-духовнику, который и благословил его на брак. От переполнявших его чувств ворвался к нему в кабинет и прямо с порога:

— Владыка! Вы меня благословили, я вам эту невесту приводил-показывал, вы одобрили, а она по ночным клубам теперь ходит, пирсинги себе прямо в носу сделала, татуировки… Что же вы, владыка, так поступили со мной? На поругание да посмеяние предали!

А владыка как увидел этот его боевитый настрой, так на всякий случай и зашел за стол, чтобы пространство между ними сохранялось и преграда стояла. Но молодой иерей от избытка горестного сердца сделал шаг по направлению к столу и стал было его огибать, приближаясь к владыке. А владыка-то и отходит, чтобы дистанцию сохранять, а то мало ли что? А иерей еще шаг, руками размахивает, жестикулируя, а владыка — снова прочь. Так вокруг стола и двигались.

— Эх, владыка-владыка, как же вы так могли! — укоризненно восклицал иерей.

Наконец, архиерею надоело так пятиться, он остановился, вскинул голову, тряхнул волосами и как сказанет:

— Тут тебе не тоталитарная секта! Сам должен был думать! Сам! Никто не всучивал, никто не неволил!

На крик прибежал его келейник, который был в курсе событий, он телом закрыл своего владыку и завопил на несчастного иерея:

— Сам выбирал, сам замесил, сам заварил, теперь сам и ешь!

Бедный священник, едва сдерживая слезы, повернулся на каблуках и, не попросив благословения, ринулся вон. Он чувствовал себя обманутым. “Сам, — повторял он, продолжая бежать по улице и ударяя себя в грудь, — сам, сам!”
Да будет на все воля Божия . Да будет воля Твоя , Господи.

Аватара пользователя
КАПЕЛЬ
Сообщения: 4237
Зарегистрирован: 28 май 2010, 19:30
Пол: жен.
Вероисповедание: Православие
Цель пребывания на форуме: Получил помощь, теперь хочу помогать другим

Re: Олеся Николаева . Рассказы .

Сообщение КАПЕЛЬ »

Облачко
Однажды, когда мой муж — отец Владимир — дежурил у себя в храме Святой Мученицы Татианы, к нему пришла на беседу немолодая женщина со взрослой дочкой. У обеих были измученные несчастные лица.

— Батюшка, — сказали они, — у нас в доме полтергейст. Дедушка к нам покойный по ночам приходит. Измучились мы. Места себе не находим. Нам посоветовали к вам обратиться. Освятите нам, пожалуйста, квартиру.

— А что у вас происходит? Почему вы решили, что это полтергейст? И что это именно дедушка?

— А кто же еще? Как он отправился на тот свет, тут все и началось. Стало появляться у нас на кухне по вечерам серое облачко. Висит, висит над столом, а к ночи — сгущается и… припахивает.

— Припахивает?

— Ну да. Пахнет. Чтобы не сказать — пованивает. Воняет. Ужасная такая вонь. Смрад просто. И ворчит.

— Что значит “ворчит”?

— Бранится, ругается. Черным словом иногда не брезгует. И все — голосом дедушки. Хоть вон беги.

— А вы дедушку своего отпели? По-христиански его похоронили?

— Нет, мы-то сами в церковь не ходим. А он такой кощунник был! Ведь и ходить уже не мог, и говорил еле-еле, а такие богохульства изрекал! Голос сразу у него прорезался. Откуда только силы брались? А сейчас он нас просто с ума сводит. Вы не подумайте, я — сама врач, завотделением, — сказала мать, — а как облачко это стало появляться, думаю, все, схожу я постепенно с ума, раз у меня галлюцинации. Пошла к своей приятельнице — завотделением неврологии, стала ей про это рассказывать. Думала, может, она мне таблетки какие выпишет, лечение назначит… Она и говорит: ну, давай я к тебе приду, и мы посмотрим, что там у тебя за облачко такое. Пришла она, а дочку я к подружке отослала — ночевать. Сели мы ближе к полуночи с этой завотделением на кухне, а облачко уже — тут как тут: дурно пахнет, бранится, неловко и слышать! А завотделением неврологии вдруг признается: это облачко не в моей компетенции, потому что оно — не продукт твоей психики, я тоже его видела. Поэтому тут нужны другие специалисты. Дочка про это на следующий день услышала и призналась, что тоже это облачко каждую ночь видела, да только говорить об этом кому-либо боялась — думала, ее тут же в сумасшедший дом упекут.

— Ладно, — сказал отец Владимир, — давайте приеду к вам — освящу квартиру. Заодно и на ваше облачко посмотрю.

Повезла я моего мужа по указанному адресу. Только вошли в чистую просторную квартиру, и вдруг из-за угла выскочила на нас маленькая собачка, вроде болонки, и залилась злобным визгливым лаем, норовя куснуть моего мужа за ногу и мотая из стороны в сторону полу его подрясника.

— Иди ко мне, милая, иди, пушистая! — нагнулась я к ней. — От нас котом пахнет, вот она и лает.

— Р-рвав! — она неистово клацнула зубами, чуть лишь промахнувшись мимо моих пальцев, которые я едва успела отдернуть, и зашлась в захлебывающемся неистовом лае.

— Чакра, что с тобой? — ласково обратились к ней хозяйка квартиры. — Ничего не можем понять: с самого утра она так заливается. А всегда была такая мирная ласковая собачка.

— Пусть подумает о своем поведении, — дочка взяла ее на руки и закрыла в ванной.

Меж тем мой муж прошел на кухню, куда его увлекла хозяйка, желавшая показать, где именно появляется этот дедушка в виде дурно пахнущего бранчливого облачка.

— Ничего, — приободрил он двух растерянных женщин. — Я тут факультет журналистики освящал и зашел покропить кладовку с кассетами, железными бобинами и прочим кинооборудованием, так когда брызнул на них святой водой и трижды произнес: “В бегство да обратится все лукавое бесовское действо”, — стеллажи рухнули, и все бобины рассыпались по полу. Сами преподаватели, которые были со мной, сказали: “Видно, многое лукавство было заключено в них”. Так и ваше облачко мы обратим в бегство.

И в эту минуту на кухню ворвалась взбешенная болонка, которой каким-то непонятным образом удалось вырваться из закрытой ванной. Ненависть и ярость горели в ее черненьких, таких вроде бы забавных глазках-пуговках. Она кинулась на моего мужа, но женщины рванулись ей наперерез, успели перехватить и отправили обратно — за закрытую дверь. Но на этот раз они ее еще и заперли на защелку.

Отец Владимир разложил на столе требник, Евангелие, поставил святой елей и крещенскую воду, свечи, коробку с угольками, принявшись вслед за этим разжигать кадило.

Собака неистовствовала, хрипела и выла басом. Можно было подумать, что она там превратилась из болонки в ротвейлера.

Освящать квартиру пришлось под аккомпанемент этого безумного лая.

Но отец Владимир прочитал молитвы, Евангелие, начертал елеем кресты по четырем сторонам квартиры и двинулся по всем помещениям с кропилом, святой водой и властными словом: “В бегство да обратится все лукавое бесовское действо!”. Щедро плеснул на заклятое место над кухонным столом, на окна, двери, предметы, стенки, занавески, шкафы, диваны, стулья… Настала очередь ванной.

Дочка открыла дверь и попыталась взять на руки любимую декоративную собачку, но та цапнула ее за палец, вырвалась, судорожно забегала по квартире, в панике метнулась на кухню и, пока священник кропил место ее недавнего заточения, впрыгнула на табуретку, с табуретки на кухонный стол и там, продолжая все так же тяжело и надрывно лаять, наложила кучу и помочилась.

— А-а-а! — в ужасе заголосили испуганные женщины, увидев возле освященного елея эти следы непотребства. — Чакра взбесилась! С ней сроду такого не было, чистенькая такая всегда была… Простите, простите! Это дух дедушки в нее вселился — кощунника! — оправдывались они. Пунцовые, растрепанные.

Но собаке и этого было мало. Она подпрыгнула, выхватила из руки отца Владимира кропило и принялась его терзать, валяя по полу и урча.

Кое-как кропило у нее отбили, саму ее снова изловили, — на сей раз уже не голыми руками, а халатом — и снова посадили под замок в ванную.

Мы уехали, утешив бедных женщин, что во время освящения домов и не такое бывало. Бывало, что крещенская вода, приготовленная для освящения, вдруг закипала и обрызгивала присутствовавших кипятком. Что, видимо, дедушка их действительно сам еще при жизни призывал черную силу. Такое бывает…

Через две недели обе они — и мать, и дочь — появились в храме у отца Владимира.

— Ну что, — спросил он у них, — как там ваше облачко?

— Рассеялось, — сообщили они, — ушло. Даже как-то непривычно стало без него. И чувство такое, будто мы дедушку выгнали… А вот Чакра…

— Что случилось?

— Кинулась под машину. Сама. Вывели ее гулять — тогда, сразу как вы ушли, в садике спустили с рук. И вдруг она куда-то рванулась и сломя голову понеслась. И вот — осиротели мы. Она нам была как ребенок. Дедушка, наверное, отомстил.

Тут отец Владимир не выдержал и сказал:

— Дедушка ваш уже давно в гробу. А вы на него все беды валите. Признавайтесь, вы сами — чем в этой квартире занимались? Почему собачку невинную Чакрой назвали?

Они переглянулись и потупились:

— Ничего такого… Мы просто один раз, когда это облачко появилось, приглашали к себе экстрасенсов. Они долго ходили по квартире с какими-то палочками и вертящимися рамками, воскуряли благовония и делали пассы, но так и не справились. А до этого мы просто один раз дедушкин дух вызвали — узнать, как он там. Брошюрка нам попалась на развале: пособие по спиритизму. Решили попробовать. Всего разочек. Да он и сам был недоволен. Как сказанул: “Лахудры драные, вот я вас!”…

И что же? Получилось, что выполнил обещание.
Да будет на все воля Божия . Да будет воля Твоя , Господи.

Аватара пользователя
КАПЕЛЬ
Сообщения: 4237
Зарегистрирован: 28 май 2010, 19:30
Пол: жен.
Вероисповедание: Православие
Цель пребывания на форуме: Получил помощь, теперь хочу помогать другим

Re: Олеся Николаева . Рассказы .

Сообщение КАПЕЛЬ »

Исповедь вертухаю
Поехали мы как-то раз в паломничество с Андреем Донатовичем Синявским и Марьей Васильевной Розановой: сначала в Печоры, где красуется знаменитый Псково-Печерский Успенский мужской монастырь, а потом уж и на малую родину Марьи Васильевны, в ее родной город. А там как раз у нас с моим мужем был дружественный епархиальный архиерей. Он поместил нас в гостиницу, а вечером пригласил в свои архиерейские покои на ужин.

Это был чудеснейший вечер, Андрей Донатович и владыка сразу сошлись в разговоре, а прочие только внимали, не забывая, впрочем, и преизобильно угощаться, и запивать угощение превосходным красным вином.

— А вот у меня есть вопрос. Что вы скажете на это, владыка, — что-то вдруг вспомнил Андрей Донатович. — Когда я сидел в лагере, там было много религиозников, то есть тех, кто сидел по “религиозным” статьям. Они там молились, постились, пели псалмы, читали Евангелие... И на одного уголовника это подействовало — он вдруг уверовал. Да как! Весь устремился к Богу! Пожелал открыться и покаяться. Сидел он по статье за грабеж, а на самом деле он убил человека. Но это преступление не было раскрыто, и убийца не был найден. И вот он пошел и все рассказал со слезами раскаянья вертухаю. Подняли бумаги, достали то дело, потом суд, и дали ему вышку. Так мой вопрос — ну, так сказать, к Самому Господу Богу: как же так, в промыслительном плане, человек покаялся, а его за это расстреляли? Что вы скажете?

Владыка подумал, возвел глаза вверх и стал отвечать тихим таким голосом, как бы рассуждая сам с собой:

— Был у меня знакомый один — иеромонах. Служил он на сельском приходе, а когда служб не было, ездил на машине в Москву. И привязался к нему гаишник, который всегда стоял на повороте от того села, где этот иеромонах служил, прямо на шоссе, ведущем в город.

Как ни поедет иеромонах после воскресной литургии в Москву, так его этот гаишник и останавливает, придирается. Ну, ему священник даст денежку, тот и отпускает с миром. Но потом старец ему сказал, что это нехорошо — так вот развращать милицию взятками. И тот решил гаишнику денег больше не давать.

Поехал он, как обычно, после воскресной литургии в Москву. Так хорошо послужил, помолился, причастился, сам и “потребил” все из Чаши, поскольку служил без дьякона. Глотнул на дорожку чайку — и вперед.

А тут гаишник его останавливает, палочкой своей машет. Иеромонах открыл окно и выглянул. А милиционер ждет, что вот сейчас ему в руку бумажку вложат хрустящую. Но тот держит себе руль, в окно машины выглядывает и не проявляет ровно никакой активности.

Тогда гаишник занервничал:

— Это… Нарушаем…

— Что? Где? — удивился иеромонах.

— А почему колеса, как у “Татры”? — придумал, наконец, гаишник. — Штраф.

— Хорошо, — согласился иеромонах. — Только вы, когда штраф будете выписывать, напишите там: за то, что колеса, как у “Татры”…

— Зачем это? — подозрительно спросил тот.

— А я в Лавре буду и самому вашему главному гаишнику (тут он назвал фамилию), который мне права выдавал, покажу.

— Да ладно, — смутился милиционер. — Езжай так.

Отпустить-то он его отпустил, но зло на него затаил. Узнал он, что попы эти, когда народ причащают, всегда вино пьют. И подкараулил священника в следующий раз.

Иеромонах наш остановился, открыл окно:

— Что теперь?

— Пили сегодня? — радостно спросил гаишник. — Вино употребляли?

— Нет, не пил. Но — потреблять — да, потреблял Святые Дары.

— Ага, — злорадно воскликнул мучитель. — Ну так давай сюда права.

Отобрал у него права на целый год и даже составил акт, чтобы все было чин по чину. И не пожалуешься.

Приехал иеромонах своим ходом в Лавру, скорбный. Встретил меня, рассказал всю историю и приступил с расспросами:

— Владыка, в чем я был неправ? Сказано же в заповедях — не лжесвидетельствуй! Не солги! Я всю правду и сказал! Выходит — за правду я пострадал?

А я ему говорю:

— Эх, обвел тебя вокруг пальца твой искуситель-гаишник. Все-таки надо бы рассуждение иметь, кому исповедуешься. Разве кто-нибудь тебя учил, что надо исповедоваться именно гаишнику? А кроме того — разве ты — пил? Разве ты потреблял — вино? Кровь же Христову!

Вот так же, мне думается, произошло и с вашим раскаявшимся разбойником, — вздохнул владыка, поглядев на Синявского, и произнес с чувством. — Что ж он вертухаю-то стал исповедоваться? Так что в промыслительном плане он не того для исповеди избрал: не вертухаю, не гаишнику, не искусителю, не врагу рода человеческого, — сказано ведь: исповедайтеся Господеви, яко благ, яко ввек милость Его!
Да будет на все воля Божия . Да будет воля Твоя , Господи.

Аватара пользователя
КАПЕЛЬ
Сообщения: 4237
Зарегистрирован: 28 май 2010, 19:30
Пол: жен.
Вероисповедание: Православие
Цель пребывания на форуме: Получил помощь, теперь хочу помогать другим

Re: Олеся Николаева . Рассказы .

Сообщение КАПЕЛЬ »

Полет шмеля

Эту Шурку мы получили как приданое — вместе с домом в Троицке. А дом нам достался чудом по молитвам моего духовного отца — игумена Ерма. Дом был белый, каменный, двухэтажный, с огромным садом. Когда-то его строили немцы для своих немецких фрау и офицеров. Чтобы жили в нем да радовались, рожая крепких светловолосых немецких киндеров. Даже я еще находила по углам трофейные книжечки с описанием и иллюстрациями счастливой немецкой жизни: вот он и она сидят на лавочке в палисаднике перед домом и нюхают общий цветок или читают “Майн кампф”.

Ну, не знаю, как было на самом деле, жили ли там эти счастливые немцы, но счастливые эстонцы жили — я это знаю точно. Они насадили вокруг дома огромный фруктовый сад, где властвовали разноцветные и разномастные смородиновые кусты, перебиваемые зарослями крыжовника, верховодили яблони, оттесняя робкие вишневые и сливовые деревья, и лишь небольшой участок был отдан под картофельные посадки, грядки с овощами и парник. Зато уж тут росло все: и свекла, и капуста, и морковка, и кабачки, и укроп с петрушкой, и даже горох. Хозяева кормились от своих угодий — часть набивали в подвал, а остальное продавали на Троицком рынке. Но по мере того, как плодоносила земля вокруг их белого дома, все пронзительнее и болезненнее становилось осознание собственного бесплодия: ни наследника, ни наследницы. А — старость, болезни... Единственный человек, который приезжал за ними ухаживать, была школьная подруга хозяйки — Марья Ефимовна, женщина положительная, учительница. Ей-то все и досталось по наследству — и дом, и сад. Жаль только, что не могла она переехать в Троицк из своего городка, поэтому пришлось ей этот дом продавать. И выпало это как раз на то время, когда и деньги стали даже непонятно какой величиной, и цены стали скакать. И получилось, что назначила Марья Ефимовна дом по весьма даже солидной цене — на всю жизнь этих денег хватит, а как пришел срок продавать, то деньги эти обратились в прах. Можно было бы ей, конечно, тут же и повысить первоначальную цену, но она чего-то вдруг испугалась: сон ей, что ли, приснился, кажется, чуть ли не саму Матерь Божию она увидела, а та ей сказала что-то вроде того, чтобы она “покупателя не обижала”. А этим покупателем, сподобившимся такого чудесного покровительства, и была я.

Дом хоть и был некогда построен “на века”, с пятью печками, с округлыми углами, хранившими тепло, а все же начал понемногу приходить в упадок — видимо, он так пропитался духом прежних хозяев, что и решил стареть вместе с ними: крыша у него подтекала, штукатурка пообвалилась, а стены кое-где стали давать трещины. А кроме того, второй этаж, по-видимому предназначавшийся для наследников, так и остался недостроенным: окна были забиты досками, а стены ощеривались щепой и даже сучками.

И сад, дивный плодоносящий сад, нуждался в уходе! Я, конечно, приезжала по весне полоть грядки и сажать картошку, но — увы! увы! Надо было и окапывать деревья, и подрезать кусты, и травить улиток, и собирать щедрый урожай... А кто это будет делать, кто?

И тут появилась Шурка. Вроде бы и старуха, но бойкая, шустрая — не ходит, а бегает. Тощая, зато изящная. Одежда бедная, но какая-то миленькая: пальтецо синее в белый мелкий цветочек, платочек невесомый, тоненький. Кривая на один глаз, а радостная: что-то такое в ней светит, свечечка какая-то горит и через единственный глаз лицо освещает.

Вот она — русская женщина: вроде и измученная, и униженная, и нищая, а все эта тайная радость в ней живет, плещется внутри, как серебряная водичка на блюдечке. Отчего она, эта радость, — бог весть, безотчетна, беспричинна... Но в этом и особенное обаяние русских женщин. Иностранцы это очень хорошо чувствуют — в их женщинах если и есть радость, то она объяснима, внятна и описуема — она “от сих до сих”: мужик ей подарок купил, деньги ей положили на счет в банке, карьера удачно движется, уик-энд приближается, на завтра пати намечено — словом, удача.

А у наших — никакой такой удачи, просто — солнышко выглянуло, птичка запела, белочка полыхнула хвостом, крошечный лиловый цветочек пробился из-под земли, и музыка, музыка — вон там, там, внутри...

Я помню, еще в моем детстве была в “Литературке” возмущенная статья о том, как Ален Делон, приезжавший в Москву, зашел в нашу галантерею и был настолько потрясен выставленным там женским нижним бельем, особенно его поразили трико до самых колен и с начесом — и грязно-розовые, и канареечно-желтые, и цвета морской волны, а также всякие пуленепробиваемые бюстгальтеры и мощные атласные грации с уродливыми резинками для чулок, — что он скупил все это богатство и потом выставил в Париже на всеобщее обозрение, снабдив это все вопрошанием: как можно любить женщину, которая носит такое?

Ах, глупец, бывший красавчик, а ныне одутловатый, покинутый неверным Эросом простачок — да разве это важно? Нет, но эти играющие золотые рыбки на дне зрачков, но этот поющий шмель радости — где-то там, в солнечном сплетенье, повторяю — радость, светящаяся тайная радость, источающая свой особенный запах, аромат и даже цвет, — вот, вот в чем все дело, и суть, и секрет. Я, между прочим, это говорю бескорыстно — сама я никогда не носила ни этих ужасных трико, ни рейтуз — бегала по снегу в тоненьких колготках, в шубке на рыбьем меху и без шапки — всех в этом перещеголяла; вот и расплачиваюсь — всегда мерзну, ежусь, колотун меня бьет, зуб на зуб не попадает, а все — нараспашку, с непокрытою головой, трусцой, мелкими перебежками. Искусил меня все-таки Ален Делон!.. Ну ладно. Итак, тайная радость.

Нет, ну не у всех, конечно. Есть такие русские женщины — ого-го: какой там еще лиловый цветочек, какая еще музыка... И запах там с ароматом — не приведи Господь. Но Шурка была именно из этих, с тайным сиянием.

— Буду за твоим садом ухаживать, — стояла передо мной, улыбалась, чуть покачивалась, как будто пританцовывая, склонила голову набок, словно мелодию какую слушала, — я тут еще и при Марье Ефимовне трудилась, помогала ей, сад знаю как свой собственный. Даже и помидоры мои до сих пор еще в ее парнике. А живу я поблизости, совсем рядом.

Ну и стала эта Шурка мне своей — домоправительница такая, садовница-огородница. Ничего я в доме не меняла, прежде чем не спросить Шурку.

— Шурка, я вот хочу дрова складывать под лестницу, чтобы они были в доме зимой и чтобы не тащить их каждый раз из сарая по морозу...

Шурка кивнула, словно радуясь такому решению.

— Ой, посмотри, а тут под лестницей и тайничок...

— Коньячок, — одобрительно произнесла она, не расслышав.

— Какой еще коньячок? — рассмеялась я.

Она тоже расхохоталась.

— Что, может, коньячку хочешь, у меня есть, давай по рюмочке — для куражу, в честь окончания поста?

— Ну, давай!

Налила я в две маленькие рюмочки, а Шурка не пьет, а так только — губки мочит, улыбается, глазком косится. Все ей в диковинку, любопытная! Принимает все с благодарностью. Вся готова для праздника, как мудрая дева из евангельской притчи: и светильник, и масло всегда при ней. Словно вот крикнут как-нибудь в полночь: “Пробуждайся, Шурка, выходи встречать Небесного Жениха”, — она вскочит: “Я и не спала, вон и светильник у меня горит — не гаснет” — и побежит легкими ногами навстречу Ему.

Чудесная была тогда при Шурке жизнь в троицком доме. Приедешь зимой ли в лютый мороз, осенью ли в затяжные дожди, а дом натоплен, полы вымыты, и где-то под подушкой уже ждет тебя закутанная горяченькая картошечка; а нагрянешь весной иль летом — повсюду стоят свежие цветы в кувшинчиках, фрукты-ягоды в мисочках, в саду стволы побелены, помидоры посажены да подвязаны, пупырчатые крошечные огурчики выглядывают из зеленых кудрей. И весь сад ломится от своих изобильных форм. То черемухой, то сиренью переливается через край, то красными яблоками и лиловыми сливами горит под синими небесами. Шурка же отсчитает два-три часа после нашего приезда и приходит, светится, чуть ли не пританцовывает — лицом праздничная, в волосах гребень:

— С прибытием!

И все у нее “Бог послал”: смотрите, какие вишни нам в этом году Бог послал! какое солнышко нам устроил! каким дождичком освежил, каким градом предостерег, какой тьмой окутал, какой бурей нас посетил, — щедрый Бог — непрестанны Его великие милости!

Ну и, наговорившись с Шуркой, раскладывала я вещи, захаживала в монастырь и засаживалась в троицком доме работать. Стихи писала, рассказы... В одном из них неожиданно и появилась моя Шурка: забежала на минутку к главной героине да так и осталась. Мало того — стала одеяло повествования перетягивать на себя. С удивлением я следила за ней... Я совершенно не ожидала того, что с ней случится. Я была потрясена. Я этого не хотела.

Впрочем, вот этот рассказ.



ЭФИОП
Пряные такие, густые сделались сумерки. Складчатые. На глаз-то мутные, а на слух громкие, отчетливые: всех слыхать. Снег хрустит да повизгивает: вжик-вжик, тень-потетень под окошком и мимо шмыгает. Ветер в овраге свищет. Крутит-вертит, вылезет оттуда, шарахнет по стеклу — и обратно. Опять за свое. За старую песню.

А морозно сегодня. Марфа Петровна пока до столярки дошкандыбала, зашлась вся, заиндевела. Там у них одна буржуйка и топилась. И не обогрелась: руки только сунула поближе к огню — заломило руки.

А уж обратно потащилась с покупкой — на веревке за собой, как сани какие, тянула — зазябла вконец, проледенела: и хочет согнуть руку ли, ногу, а не сгибаются. А покупку эту заносит по льду во все стороны, особенно как поворачиваешь куда. Намаялась. Ну, добралась-таки. Во двор втащила, а на крыльцо, по ступенькам, — совсем никак. Шуркин муж помог, храни его Господи. Куда, спросил, в сенцы аль прямо в горницу? А больше ничего не спросил — неразговорчивый у Шурки дед. Молчит только и поглядывает.

Марфа Петровна ему на радостях в благодарность огурцов соленых дала, капустки. Еще и свеклу дала. Ну, в расчете.

А она поначалу так и думала в сенях это оставить, но сени дырявые все. Именно что — решетчатые. Сырые сени. Особенно если слякотно. Там и подгнить может. А зачем чтоб подгнивало? Поставили в комнату. Прямо между шифоньером и диванчиком в аккурат пришлось. А куда еще? Там у ней печка, там вон окно, так — стол со стулом. Потом — красный угол у нее. Ну а дальше — по стеночке — шифоньер. А тут — диванчик. Только туда и поставишь.

Отогрелась чуток, щец похлебала. В окно поглядела прямо перед собой, на улицу. Тут сумерки и наслоились. Ветер пробудился в овраге. Муть началась. Эфиопы вовсю забегали, застучали в окно. Снег завизжал.

Марфы Петровны дочку тоже такой эфиоп увез. Лет уж двадцать тому. Черный такой, страшный. А зубы белые.

Ну что, Марфа Петровна еще и чайку попила с булкой. Разомлела с мороза. На душе спокойно. Привольно как-то, радостно. Покупку стала разглядывать. С торца подошла, погладила — ни задоринки, ни сучка. С боку протиснулась, там потрогала — вроде гладко все. Внутрь заглянула, все общупала — на совесть, видно, сработано. А то — занозишься, будет тебе одна морока на весь вечный покой. Но поверхность влажная — снег оттаял. У Марфы Петровны хоть и не жарко, а все плюсовая. Тряпочкой все и обтерла. Все у нее в избе рухлядное, вековое. Тусклое все. Невеселое. А покупка — сразу глаз радует. Светлое такое дерево, прямо поет все. Новизною пахнет.

Хорошо это она рассудила, дельно. А деньги — что? Что теперь эти деньги-то? Была десятка — стала рублевая, была сотенная — десяткой сделалась. Гнаться начнешь за ценой — не угонишься. А ей-то — куда? На больных-то ногах? Кривые у Марфы Петровны ноги, изломанные. Вывернутые наружу. Ходит — аж от боли покряхтывает да постанывает. Шаркает. И то легче. Не так высоко от земли отрывать приходится. И переставляет недалеко. С места сдвинулась — и то хорошо.

А на похороны — копила. Теперь они каждый день ценой скачут — вверх, вверх, вверх, как белка. Прыгают. Да и дефициту порядком. А ну как грянет гром! Шурка вон говорила — теперь прямо так, в тряпку какую старую завернут, ямку выроют не больно глубокую — так и хоронят. Ну там пусть роют как хотят, а в голой тряпке Марфа Петровна уж не станет до самого Судного дня отлеживаться. Пусть ей ничего не будет — ни оградки, ни венков с лентой, но уж пусть как следует ее положат — руки чтоб крест-накрест, с иконкой. И молитва — на лбу. На отпевание как раз и осталось да на помин души. Хватит. Вот как распорядилась. А что ж у нее — ни родственников, ни детей, только та дочка, которая с эфиопом. Варвара-то. Уехала, сказала, в город, открытки слала — на рожденье, на Новый год. Училась там, писала, вроде как на учительницу — три года уж училась. На четвертый — приехала. Ну, говорит, выхожу я теперь замуж, уезжаю за границу. Жених у меня иностранец, сюда его не пускают, ну, в село-то, но фотку его могу тебе показать.

Марфа Петровна руки о передник вытерла, брови насупила, очки достала. Села на стул под красным углом, взяла фотку бережно, но строго. Взглянула — аж рот раскрыла от изумления. Руками всплеснула. Варька, завопила, он что ж, этакий-то, ну, ненашенский, что ли? Мавр, что ли, какой? Тогда она про эфиопа-то и призналась. Ишь, сказала Марфа Петровна, ведь как ночь, как ночь самая беззвездная! И вид у него совсем что-то бесовский. Заплакала. Прямо в фартук уткнулась, завыла. Черный такой, страшный! Ну а Варька говорит: все! Раз так — уеду с ним, так ты меня и видела! Сама ты темная, эх!

Так что у Марфы Петровны соседи только. А от них — дождешься ли? Сами нужду мают.

Темно стало. Ветер все сильней на стекло бросается. Тарабанит. А тут — на тебе: Шурка. Мужик-то у нее молчаливый, а, видать, сболтнул. Поглазеть пришла.

— Петровна, да чёй-то ты? — замерла на пороге. — Помирать никак собралась?

Глянула на нее Марфа Петровна важно, несуетно.

— Помирать-то всякому надо готовиться, — рассудила с солидностью.

Шурка зырк-зырк по сторонам. Старуха она костистая, как жердь, длинная, ледащая. От сухости у нее и подвижность такая с легкостью. Не скажешь, что ей за семьдесят. Что правнуки у нее. Быстроногая, пронырливая. Оборотистая. А лицо хитрое. Может, потому, как кривая на один глаз, вот и кажется, что один глаз у нее прищурен хитро. А может — потому, что все у нее улыбочками, хмыканьем, присмешками.

Похвалила, однако. О цене справилась.

— Сколько ни отдала — все свое, скопленное, — сдержанно ответила Марфа Петровна.

— А ты, это, глянь-ка — большой, вместительный. Что сундук. Ты ж в нем теперь что хошь хранить можешь.

Марфа Петровна воззрилась на нее, губки сложила в насмешке, почти в презрении:

— Это как — хранить?

— А ну как в сундуке. Чё у тебя там — платки, простыни, телогрейку, когда летом. Валенки. Крупу хорошо. Горох лущеный. Закроешь крышкой — и мышь не доберется, и тать не дознается. А мне бы, Петровна, твой шифоньер. А чё? Все из него туда и перекладывай, подвинешь на место шифоньера — место у тебя и освободится в комнате.

Встала — выставила одну ногу вперед, на ней покачивалась. Голову склонила набок. Язык даже чуть-чуть высунула — ответа ждала.

— То же не сундук, — разъяснила ей Марфа Петровна. — Был бы сундук, а то...

— А чё он тут — порожний? Проход занял. Вот и говорю — сложи из него все, из шифоньера-то. Деньги тебе еще заплачу. Потратилась-то.

— Не, — сказала Петровна. — И не вздумай. Шифоньер-то — вещь какая? Хозяйственная. А это, спрашиваю тебя? Торжественная. Не на каждый же день.

— Тогда диванчик. Диванчик-то мне. А сама — постелешь туда матрасик, подушечку положишь — спи себе, как в колыбели. Баюшки-баю. Сны просматривай. Сны ведь тоже вещь такая — особенная, священная, не просто ж так. Глядишь, так к нему привыкнешь — самой вылезать не любо будет.

— Что ж я, живая, а лежать в нем буду? Кто войдет, увидит меня, спящую, и похоронит, не разбираючись. Кто там присматриваться-то особо будет?

Ушла Шурка. Прилипчивая, уговорливая. Дочка к ней, вишь, переехала. С внучкой зараз и с правнучкой. Из зараженной, говорят, приехали местности. Городские. А отца у правнучки — ищи-свищи. Да и у внучки — что-то не видно. Может, все-таки с эфиопом лучше, чем так-то? Уложить их, вишь, всех негде. Ну так она скоро помрет — Шурке все и обломится. Если по-людски похоронит, конечно. Подождать не может али как?

А попробовать все же надо. Примериться — как там, просторно ли, не удушливо. Не больно ли жестко. Марфа Петровна на перине привыкла. Что барыня. Сначала диванчик у ней, а матрас полосатый сверху. Ну, полезла. Кромка-то, бортик — высоко. Долго заносила ногу, все поднять не могла. Пока первую ногу закидывала, вторая подкашивалась. Умаялась. Присела осторожненько, что в корыто, держась за краешки. Ноги одну за одной вытянула. Потом медленно так стала и головой укладываться. Уложилась. Ничего, ни с какого бока не давит вроде. Хотя она старуха дебелая, пухлая довольно-таки. Округлая. Жестковато только. Кости ноют. Да и без подушки как-то... А все ничего, покойно. Стеночками древесными пахучими огорожена. Мирно, хотя душновато, мрачновато. Полежала минуток пять, попривыкала. Назад потянуло, полезла. Коленки подрагивают, кости ноют, жестко все-таки. На диванчик сразу и перелегла. Подхватила ее перина, маету вытянула, всю в себя вобрала. Отлежалась.

Бумагу достала с полки, в красном углу. Тетрадь зеленоватая, маслицем маленько закапана. Оторвала страничку с заду. Там пятно вроде меньше. Очки надела, написала: документ. Старалась выводить буковки. А они, строптивые, лезут во все стороны. Сопротивляются, из-под руки норовят. Подумала: Шуре-соседке. Остановилась — не по-официальному как-то. Документ же все-таки. “Александре Тихоновне, чтобы ей диванчик с периной и шифоньер, как помру. Если устроит на похоронах все по-людски”. А Варваре-то что, подумала, надо б и ей что-нибудь приписать. Перечитала, перину, то бишь матрас, из списка вычеркнула. И то верно, подумала, переложу ее туда, умягчу немного. Подписала: “Марфа Петровна”. Фамилию еще приписала: “Мартышина”. В красный угол прямо под иконочку положила. Ничего, надо будет — найдут. А Варваре и так все остальное по закону достанется. А может, ей ничего и не нужно там, в Африке-то. Ходи себе полуголый, спи под кустом да ешь всякие бананы с дерева: ни холода тебе, ни голода и лето круглый год.

На другой день встала затемно, растопила печь. Ветер поулегся вроде. Сугробы огромные намело. Завалило избу чуть не доверху. А спала сладко. Со спокойствием. Чуть забрезжило, оделась в кацавейку черную, платок повязала, палку в сенях взяла крепкую, поковыляла за хлебушком. В сберкассу еще зашла, уплатила, что там положено. Обратно — мимо церкви пошла. Там — телега прямо перед дверями: привезли покойника. Родственников — человек пять. Даже шесть, может. Кто ее-то провожать придет? Варвара-то была, и нет ее. А на Шурку — есть ли надёжа? Скажет — мне то нужно, мне — сё, дочка у меня, и внучка, и даже правнучка. А нам не родная ты. Сама хоронись.

Закручинилась Марфа Петровна. Сомненье у нее выросло. Растет, растет на глазах, как тень после полудня. Марфу Петровну переросло уж, а все растет.

Потрухала мелкой рысцой до Шурки: пробирает мороз. К Рождеству дело. Пока добралась, опять вспомнила: в церковь-то не зашла. Ни свечки там не поставила, ни с батюшкой не сговорилась насчет отпевания. И чтоб отпел как положено, не пропускал чего, не комкал. А до Шурки дошла — назад поворотила домой: чего с ней говорить-то? Бумагу получит, а там указано: это и это лично Александре Тихоновне, коли хоронить будет. А не будет — простите и не гневайтеся. Разберутся. Грамотные. А то — забегалась.

Ну, пришла наконец домой. Снег счистила. Прямиком — к покупочке. Встала посреди комнаты — залюбовалась. Тряпицу взяла — пыль протерла. Самая все ж почетная вещь в комнате. Матрас переложила туда, подушку — ту, что побольше. Постель такую сделала преудобнейшую. Душеполезную. Батюшка вон с амвона проповедь говорил о святых подвижниках. Так они о смерти пуще, чем о жизни тленной, заботились. И гроб-то у них стоял по многу лет в келье — напоминанием. Тогда-то, наверно, Марфу Петровну и стукнуло-осенило. Чтоб все было уже приготовлено, все улажено.

Подняла она ногу, руками себе помогая, через бортик перекинула. Встала на нее, подтянула другую. Мягко, но, как показалось ей, неустойчиво. Шатко, пока стоишь. Улеглась. Руки крестом на груди пристроила. Глаза закрыла, губы стянула. Лежит — не шелохнется. Пробует. Хорошо, в сон клонит. Соснула чуток.

Тут Шурка, хитрая бестия, ворвалась. Не глядя затараторила:

— В лесхозе рыбу сегодня давали. Муки купила там, сала, всего прям...

Замерла, замолчала.

Марфа Петровна пробудилась, а лежит тихонечко, не шевелится. Интересно ей, что ж будет. Пытает Шурку.

— Господи, преставилася никак, — охнула та. На стул присела — скрипнул он.

Марфа Петровна лежит — не шелохнется. Ждет, что дальше-то будет.

— Бабоньки, — завопила Шурка, — покойница!

Марфе Петровне уже и неудобно зашевелиться, рукой двинуть после такого-то. А рука, правая в особенности, затекла. Отнимается. Покалывает в ней что-то, покусывает. А Шурка встала со стула, подошла на цыпочках, затаив дыхание, смотрит в лицо пристально, не отводит взгляда.

— Ба! Матрас-то под себя подложила, подушку. Барыня! — уставилась правым глазом, левый лукаво щурится.

А у Марфы Петровны уже и другая рука — чугунная. Нос чешется. Шевельнуться хочется. А Шурка — как приросла.

— Матрас-то какой высокий, подушка торчит — за стенку высовывается. Ох, мороки будет! Крышка-то не закроется. Утрамбовывать, что ли, придется? — причмокнула ровно с какой досады. Ишь, недовольная!

Марфе же Петровне и вовсе невмоготу. На двор потянуло. Хоть криком кричи.

А та вцепилась одиноким глазом, с укором будто сказала:

— И Рождества-то не дождалась! А хлеб — на помины себе, что ли, купила? — подняла сумку, покрутила в руках. — Хлеб свежий. Где ж такой дают-то?

Марфа Петровна возьми да выпали от отчаянья:

— В колхозном с восьми давали, а за сейчас не скажу!

Выскочила, позабыв про ноги, потрухала в сенцы.

Шурка закрутилась волчком, отпрянула. Закрестилась, “Святый Боже” стала читать, потом сразу и “Богородицу”.

Марфа Петровна глянула на нее буднично, как ни в чем не бывало. Стала сумку свою распаковывать.

— Петровна, воскресла ты али как? Тренировалась, что ли, в смерти-то?

Марфа Петровна важно на нее посмотрела, поджала губы. Пусть думает-гадает. Слышала ж третьего дня в церкви-то проповедь — пусть смекает сама.

— Тебя не поймешь, — рассердилась вдруг та. — Пойду пироги ставить. Рождество на носу.

Ушла, “до свиданья” не сказав. Обиделась. Ничего, еще обрадуется, когда бумагу-то прочитает. Диван с шифоньером — шутка ль сказать. А на пироги, вишь, не позвала.

Марфа Петровна шифоньер открыла, достала платочек беленький. Под свой серый, уличный, повязала. Стульчик взяла раскладной, рыболовный. Палку взяла. Рубли взяла с мелочью — кому и подать в честь праздничка, а себе — и свечку поставить. Побрела. Народу теперь на таких праздниках — не протолкаешься: ну, прибыла заранее. Стульчик разложила поближе к батарее. Пригрелась, закемарила.

Сон ее обложил, как облако. Туману нагнал. Цвету белого, синего. Привиделось ей, будто она как в карете какой катит, как в лодке легкой плывет по большому стольному городу. Снегу намело повсюду высокого. Скользит она по нему — хоть что ей. Люд перед ней расступается, почет оказывает, шапки ломает. Звон стоит праздничный, колокольный.

Вдруг из переулка узкого, невзрачного выбегают мрачные личности, подкрадываются. Она вглядывается — точно, черные все, как углем мазанные, эфиопы страшнейшие. Начинают ее качать да раскачивать. Опрокидывают ее за борт, прямо на снег выбрасывают. Лютые эфиопы, Варваркины.

Пробудилась. Очухалась: сидит себе на рыболовном стульчике, служба давно идет, дьякон вовсю кадит, дыма уже полная церковь. Всенощную до конца просидела. Подпела даже. Домой к двум ночи едва-едва добралась, причащаться решила утром. Пока шла, все думала, думала. Тьма бы на улице была тьмущая, кабы не звездочки. Яркие такие, близкие. Все небо ими обложено. Дивилася им. Жизнь свою вспоминала. Ну, жизнь, размышляла, ничего о ней не вспоминается с достоверностью — кажется, и то было, и это было, а как докажешь — не приснилось ли. Варварка, возьмем к примеру. И была вроде она, и нет ее. Нет, как не было. А бывает — наоборот: и приснится что, и пригрезится, а ведь нет уверенности, что и вправду такого не было. Ведь и не было эфиопа-то перед каретою, а напугал как! Или вот — звездочки: и есть они на небесах, и нет их при свете утреннем...

Расчувствовалась. Долго еще лежала впотьмах, о жизни думала. А залезла быстро — с привыканием, с навыком.

Утречко рождественское удалось. Солнце, блестки повсюду, искры серебряные. Батюшка по-скорому исповедовал — так просто накрывал, молитовку — и иди себе. Про отпевание все же успела ему шепнуть. Про денежку отложенную. Про покупку тоже вставила. Напомнила ему про проповедь. Улыбнулся, ничего не сказал. Грехи отпустил, благословил несуетно. “Марфа, — еще раз напомнила ему, — Марфа я”. Пошла к причастию.

Солнышко светило ослепительное. Снег — белоснежный. Птицы носились стаями — орали, звали, что ли, весну, потепление. Марфа Петровна, благостная, успокоенная, без особой даже натуги домой дотопала. Тут радость с нее, как пенка с молока горячего: дверь нараспашку. Почуяла неладное, влетела на хромых ногах в горницу, так и есть: пустое место между шифоньером и диванчиком. Только матрас с подушкой на полу валяются.

Закричала она не своим голосом, завыла, чуть одежду свою, кацавейку эту, не порвала на себе, как в древности. К Шурке побежала — сильное было подозрение: баба хитрющая, недаром и взгляд такой. Отомстить, что ли, задумала за шифоньер неотданный, за диванчик с валиками?

Дотелепала. У Шурки все чин чинарем за столом сидят — разговляются. Молоко у них, пироги с яйцом, рисовые.

— Шурка, Христом Богом молю, отдай, что взяла. И шифоньер твой теперь, и диванчик, а то — отдай!

Шурка уставилась на нее, голову наклонила, даже рот у нее открылся. Словно не знает она ничего. А лицо — хитрое.

— Шура, я всю жизнь на него копила, на всем экономила, жизнь обкрадывала. Чтобы похоронили меня по-людски, не по-собачьему. Привыкла уж я к нему, Шура! Удобство в нем чувствовала уже, как в гнезде родном, спокойствие неотмирное. Все тебе отдам, только его верни!

Шурка наконец поняла:

— Петровна, сказилась, что ль? Сбрендила малость? Я ж рядом с тобой в очереди к причастию стояла! Грех-то какой! Хоть дом обыщи, хоть участок — ничего не найдешь.

— Мне ж жить и то страшновато было — думала, хоть умирать будет не так боязно. В своем все-таки, обжитом, привычном.

— Не, — сказала Шурка, — я не брала. — Пирог запихнула в рот, молоком запила. — На, Петровна, разговейся. Куды ж ему деться? Найдем.

— А я тут историю видела по телевизору, — вмешалась Шуркина дочка, городская, ледащая, как Шурка, бледная, — ну, кино. Там один был — пальто себе пошил дорогое, форменное, солидное. С пуговицами золотыми, с погончиками, с воротником. Богатое такое пальто. Тоже — всю жизнь копил. Горделивый, вышел на улицу. Идет — красуется. А тут на него из-за угла — бандиты. Снимай, говорят. Раздели его. Пальто свистнули. А он и помер.

Марфа Петровна аж подпрыгнула от отчаянья:

— Так он помер — и вся недолга! Без пальто-то — какая жисть? А я — как без гроба помру? Нельзя мне теперь помирать. Горе буду мыкать, а жить. Не хочу в тряпке-то мокрой в земле вечность лежать.

— И живи, — сказала Шурка. — А чё тебе? Никто не торопит. Дом, огород...

Марфа Петровна захныкала:

— Устала я. Тягостно. К смерти уже приготовилась. Дела на земле закончила. Зажилась. Восемь десятков уже живу. Когда еще к смерти так приготовишься?

Приуныла совсем: действительно, помирать собралась — такой на прощанье благодатной, приветливой показалась жизнь. А как стало нельзя помирать — такой тягостной, безрадостной обернулась. Зацепиться не за что. Сплошь — страдание. Мужик одноногий, спившийся, в канаве сгинувший в мороз тридцатиградусный ей привиделся. Варварка — уж сколько лет ни слуху от нее, ни духу. Жива ль еще? Горькая показалась жизнь. Безлюбая. Глаза б не видели.

— Петровна, — тихо сказала Шурка, — самогону хлебни с расстройства. Расслабься. Обогрей душу.

В граненый стаканчик плеснула.

— Домашний, собственный.

Марфа Петровна пригубила. Обожгло внутри. Словно пламешек какой загорелся. Погорел-погорел — потух. Тепло осталось.

Посидела еще молча. Бездумно. Бесчувственно. Домой собралась.

— Провожу, — вскинулась Шурка. — Упадешь еще, с самогона-то, поломаешься.

Пошла провожать.

— Эфиоп это все, — тяжело вздохнула Марфа Петровна. Покачивалась слегка. — Эфиоп проклятый!

— Зять-то? — Шурка участливо заглянула в лицо. Шею даже согнула набок.

— Черный, глазищи страшные, о какие! — Марфа Петровна скрючила пальцы, словно держала камень. — А зубы у него — так белые все.

— Вот-вот, — поддакнула Шурка. Головою мотнула вверх. — Погодка-то!

Сощурилась на ветви еловые, снегом запорошенные, причмокнула языком. Рукавиц не взяла, так просто ладони в рукава сунула, как в муфту какую, сложила руки на животе. А Марфа Петровна в землю глядела, под ноги — что вокруг пялиться!

— Ты вот от одиночества маешься, а я — от многолюдья: всем подай, приготовь, постирай, убери... Городские, ничего не умеют, к сельской местности не приучены. А как не принять — родные, к тому же — беженцы.

Марфа Петровна ее не слушала, втянула голову в плечи, сопела громко, бормотала себе под нос:

— А одет по-нашему. Сорочка на нем, спинжак.

— Да, погодка выдалась! День Божий! Нам на утешение, ребятне на радость: вон, гляди-ка, с пригорка-то на салазках вовсю катаются.

Подвела Марфу Петровну к оврагу, постояла, любуясь:

— Привольно у нас, не загажено.

Марфа Петровна и глядеть не стала. Набычилась вся, чугунная от мороза, от обиды. Жгучая такая обида вдруг подступила — нутро раздирает надвое.

— А-а-а! — завопила вдруг Шурка. — Надумали-то чего, окаянные! Гляди, Петровна, вон в гробе твоем ровно как на салазках с горки катаются. Понабились — человек пять их там, ишь, вниз помчались. И крышку к тому же делу пристроили, ироды!

Марфа Петровна вскинулась, воспрянула.

— Где? — закричала. — Покажь!

Увидела — пятна плывущие, разноцветные на дне овражины, мальчишка какой-то пузом на перевернутой крышке катится.

Шурка как сиганула в снег, следом за ним поскакала. Руками только махала для равновесия. Марфа Петровна тоже ногу начала было по склону спускать, да закачалась, уцепилась за куст, руки поободрала, еле вылезла.

Шурка же добралась до самого низа, поймала за шкирку одного, другого, заставила все наверх тащить. Сама снизу подталкивала: и гроб, и крышку. А они скользкие, несколько раз на Шурку скатывались, из-под рук уходили. Да она бугорки под ногой нащупала, встала на них, как на ступеньки какие: ни шагу назад. Согнулась сама в три погибели, руки вытянула, поднаперла что было мочи. Вытащили кое-как. Встали перед Марфой Петровной виновники — запыхавшиеся, красные. А глаза — бесстыжие. Дерзкие такие глаза, насмешливые. Ну так Шурка надавала по шапкам, до самого дома переть заставила.

Водворили на место. Обтерли насухо. Матрас обратно вложили вместе с подушкой. Крышку же прислонили к самому шифоньеру.

— Обожди, — сказала вдруг Шурка. На стул присела. Вжалась в самую спинку. Глаза закатила. — Невмоготу мне что-то, Петровна. Водички бы. В глазах рябит и сердце бухает — заходится аж.

Одну руку прижала к сердцу. Другая — обвисла у нее безжизненно. Марфа Петровна набрала из ведра водички в рот, спрыснула ей лицо, освежила малость. Шурка ж сидит зеленая. Страшная такая, тощая. Рот приоткрыла. Склонила голову набок и не шелохнется.

Марфа Петровна за рукав ее подергала, жутко ей.

— Шурка, ты, это, очухивайся. Я тебе капель сейчас накапаю. Пузырек только отыщу и сразу же.

Пузырек стала искать, нашла в красном углу какой-то. А что там — разберешь разве? Давно уж не пользовалась. То ли настойка валериановая, как написано, то ли освященное маслице.

— Не повредит, — решила. Налила все, что было, в чашку. А у Шурки голова склоненная, рот опущенный. Потормошила ее — не откликается, уснула разве что. Чашку ту к губам ей поднесла — авось и так в рот попадет. Опрокинула. Потекло все по подбородку, на платок цветастый, праздничный, на телогрейку.

Отпрянула Марфа Петровна, постояла так, прислушиваясь, потом тихо-тихо подошла поближе на цыпочках. Заглянула снизу в лицо — кажется ей, оно хитрое такое, улыбающееся, лукавое. С другой стороны глянула — а оно торжественное, серьезное.

Завыла Марфа Петровна тоненько-тоненько. Руками себя по щекам похлопала. Плачет, а слезы из глаз не катятся — словно в пустыне: высохли.

Тихо так стало в горнице. Чуждо все. Шифоньер какой-то, диванчик. Откуда-то тебе гроб с матрасом. Икона в красном углу от копоти черная. Окна мутные, до середины снегом заваленные... Ангел смерти, что ли, пелену какую набросил — окаменело все разом, замерло.

Повыла, повыла Марфа Петровна и замолчала. Кулаки прижала к лицу. Маленькая, красный носик картошкой, глазки — серые пуговки.

— Проклятый, натворил-то, — всхлипнула Марфа Петровна, запричитала, попятилась, пока не наткнулась на что-то твердое такое, устойчивое, крепкое. И тогда отняла один кулачок от щеки, погрозила им известно кому, стиснула челюсти и решительно так сказала, трижды, как бы отрезала:

— Не отдам! Не отдам! Не отдам!

Наутро Шурка как ни в чем не бывало забежала ко мне.

— Ты как себя чувствуешь? — спросила я на всякий случай. — Хочешь, я подарю тебе новенькую клеенку на стол? А хочешь — мексиканские приправы? Деду своему насыплешь в суп — они такие яростные, веселящие. А хочешь — кофейку тебе налью? А хочешь — коньячку туда капнем? — Во мне горело медленным огнем чувство вины, и я пыталась сбить его пламя суетными порывами набросать туда всякой огнеупорной всячины.

Она засмеялась и сказала:

— Ну, давай. Попробую. Ведь все хочется в жизни изведать, да не все можно.

— Это как раз можно, — обрадовалась я.

Она как-то застенчиво пожала плечами.

— Иногда вот, кажется, и правда можно, вроде запретов никаких нет. А потом оказывается — нельзя было так поступать, ошибка это. А как понять? А жизнь уже испорчена. Я вот тебе расскажу. Дочка моя — та, которая потом на Украине замуж вышла, любила когда-то без памяти Олегу — соседа твоего.

— Пьяницу?

— Это он потом уж пьяницей стал, а поначалу такой видный был парень, красивый. И так дочка моя по нему страдала, так сохла! А Олегу этого подруга ее присватала — Светка. Женила его на себе. А моя-то — убивалась, убивалась, так что я сама ее отсюда отправила подальше от счастливой парочки: насильно вытолкала из дома, билет купила, узелок в дорогу собрала. А у тех уже и дочка родилась — миловидная такая, светленькая личиком. И вот исполнилось ей четыре года, она спустилась к нашему прудку, где мы белье полощем, ну — там, внизу, и — утонула. И Светка после этого — затосковала люто, запила. Почернела вся, скукожилась. Как-то раз пошла в сарай по ночному осеннему времени и удавилась. Вот какая судьба! А если б такое с дочкой моей? Так что, может, Господь ей милость оказал, когда Олегу этого от нее отвел, а она-то плакала, головой об стенку стучалась... А я — тоже хороша: сама своей волей послала ее на Украину к родственникам. Ну и вышла она там замуж. Так потом именно что в зараженной местности оказалась, у самого ведь Чернобыля. Муж ее там и помер через три месяца, и она облучилась, и дочка ее облученная. Так вот, я тебе говорю, зачем же я ее своими-то собственными руками на эту Украину отправляла, на погибель такую? Плакали ведь обе, когда она уезжала! Жила бы она здесь до сих пор и беды не ведала... Все бы увидела, от чего Господь ее в свое время сохранил... Эх, кабы знать, что можно, а что нельзя нам, как было бы тогда легко. А то вроде иди куда хочешь, делай как знаешь, а куда пойдешь-то, слепой да несмышленый?.. Вот и вся твоя свобода. По той дороге пойдешь — в беду попадешь, по этой дороге пойдешь — костей не соберешь, а прямо пойдешь — в канаве сгниешь. А как бы вот и пойти, и уцелеть, и зайца за хвост поймать, и мудрость приобрести, и принца повстречать, и на пиру меду-пива попить?

Это пессимистическое рассуждение Шурки о свободе выбора закончилось таким глубокомысленным и торжественным вопрошанием, что я недаром почуяла здесь риторическую фигуру и замерла в ожидании продолжения.

— И то сказать, — снова начала, переждав паузу, Шурка, — если нет человеку судьбы, ничего у него не получится, все в конце концов рухнет, рассыплется. А если есть судьба, то на каждую горесть свою получит он великое утешение, подарок ценный, так что выйдет из беды приукрашенный да обогатившийся. По судьбе-то своей и дорогу свою выбирай, так выходит. И шагай себе по ней без страха и уныния. Вот она, свобода-то.

— А как почувствуешь — по судьбе дорога или против судьбы? — заинтересовалась я.

— А смотря что за человек. Если, положим, сердцем он привык жить, верующий, так он выйдет поутру, помолясь, встанет на перекрестке: “Скажи мне, Господи, путь мой...” — да как Бог на душу положит, туда и направится: “Управи, Господи, стопы мои”. И куда бы теперь он ни пошел, будет с ним смотрение Божье: судьба. А вот труднее тому, кто привык жить своим умом: начнет он представлять, да прикидывать, да кумекать, что на этой дороге его ждет, что на той. Где ущерб, где выгода. Ну, Господь его вместе с расчетами и оставляет. Только можно ли заранее-то предусмотреть, где ты на змею напорешься, где ногу сломаешь, где глаз выколешь, а где на грибное место набредешь? Можно ли было предвидеть Чернобыль-то, когда вся Украина тогда была сытная да спокойная? То есть и получается — где Бог, там и судьба твоя, а где судьба твоя — там и Бог с тобой. Ну так и быть — выпью я у тебя кофейку, да и за дело пора.

...В следующий раз, когда я приехала в Троицк, известив, как обычно, Шурку телеграммой, меня встретили в саду огромные сугробы, а дома — ледяные стены.

Я пошла к ней, беспокоясь, не обидела ли я ее чем, не уязвила ли — что это она меня покинула? И потом — может быть, именно что нельзя мне было вставлять ее, подлинную, в сюжет, не имевший к ней никакого касательства, и так расписывать, поддаваясь чуждой для ее жизни логике, ее дальнейшую судьбу, к которой она сама относилась столь внимательно и бережно? Может быть, я что-то нарушила этим в течении событий, а она почувствовала нечто недолжное то ли во мне, то ли вокруг меня, какую-то чужую энергию, и решила больше по дороге этой, ведущей к моему дому, не приходить?

Дверь мне открыла худосочная молчаливая внучка. Открыла — и сразу спряталась за дверью. Муж Шурки, которого она называла дедом, расположился в углу неубранной комнаты, хмельной и пригорюнившийся. Он сказал, что Шурка уже две недели как слегла и теперь в больнице. Я помчалась туда. Она сидела в палате, нахохлившись, на скрипучей железной койке, поджав под себя одну ногу и безучастно глядя в окно, и напоминала плохо перезимовавшую птицу. По ней сразу было видно, что прежде ярко горевший светильник ее опасно накренился, пламя его потеряло обычную ровность горения и вот-вот начнет чернеть и чадить.

— Инфаркт, — беспомощно развела руками она. — Разрыв сердца по-нашему. Видать, перенапрягла сердце-то я. Все судьбу пытала. Ой, боюсь не выкарабкаюсь.

— А за что же ты ее так пытала? — спросила я, стараясь улыбнуться.

— За жизнь свою — по судьбе ли все там прошло или против судьбы. И вот когда по судьбе, так сердце радовалось, — что бы там ни было, хоть что тебе. А когда против судьбы, так хоть и хорошее что случалось, а не в радость, ныло сердце-то. Дочку-то я в Чернобыль отправляла — сердце царапалось, болело сердце, а я не послушала. Думала — место спокойное, хлебное, а хлеб — отравленный.

— Да не казнись ты так, — вздохнула я. — Может, и там, и тут испытание твоей дочке было назначено. Нельзя же прожить, не прикоснувшись к скорбям. Здесь были бы одни, там — другие.

— Это-то да, — махнула она на меня рукой. — Везде горевать бы пришлось, не в том дело-то. Я ведь что так маюсь? Богу-то я тогда изменила, вот что. Не послушалась Его, не поверила... Отмахнулась от Него.

— Что значит — отмахнулась, Шурка? Разве Он так внятно с тобой говорит, что ты можешь все расслышать и уразуметь?

— Ну да, — удивилась она, — а то как? Как поступать-то, если Он молчит, не подсказывает? Ведь вслепую живем-то!

— То есть ты хочешь сказать, что вполне определенно поняла, ну вот как меня сейчас, все то, что Он тебе говорил, и — не выполнила?

— Ну да, конечно.

— И как же Он тебе все говорил?

— Да так и говорил — прямо изнутри меня. А я Ему тогда вроде как: замолчи, сама знаю, что делаю. А вот, к примеру, тебя увидела, как ты в саду мотыгой размахиваешь, и тут же и услышала: надо помочь. Я и ответила на этот раз: хорошо — и пришла. Правильно поступила. А как же? Чего удивляться-то? А ты — как в больницу ко мне попала?

— Дед твой сказал, что ты здесь, я и прикатила...

— “Дед сказал”, “дед сказал”, “прикатила”, — передразнила она меня и вдруг рассмеялась, озарилась изнутри, даже порозовела от этого света. — Дед ведь именно что только сказать — сказал, а подсказал-то тебе кто? А привел тебя сюда — кто? Ну, кто? — Шурка смотрела уже совсем весело. В ее взоре читалось и какое-то недоумение — что это, правда ли я действительно этого не понимаю или только прикидываюсь, дурачу ее. Не выдержала, сама ответила: — Он, Он Сам тебя и привел, да еще и мне шепнул: жди гостей, Александра, готовься. Вот и дождалась. Еще и не то будет.

Через неделю она умерла. На третий день ее отпели и похоронили. Я шла вместе с ее дедом, болезненными дочкой и внучкой и несколькими старухами за гробом и жалобно пела: “Святый Боже...” В двух шагах от меня ковыляла, тоненько подвывая, та самая бабулька с серыми глазками-пуговками и на кривых ногах, которую я мысленно представляла, когда писала свою Марфу Петровну.

— В последний путь, — проговорила она, кидая на крышку гроба комья мерзлой земли.

Встала возле меня, произнесла с досадой, хлюпая носиком и стирая кулачком мутные слезы:

— Хворая была, по виду только крепкая. Все с этим домом твоим возилась, надорвалась: то ему это надо, то ему то. Говорила я ей — уморят тебя, Шурка... Не послушала.

Эта несправедливость уколола меня — мне казалось, что Шурке нравилось приходить туда, чувствовать себя полной хозяйкой. И работала она в саду весело, пела даже. Может быть, в отместку я чуть не спросила ее, отдала ли она в конце концов Шурке свой гроб, но вовремя осеклась, застыв над самой бездной безумия, на границе двух миров, может быть, и нераздельных, но в то же время и неслиянных. Они располагались друг против друга, взаимно отражаясь и искажаясь в отражении.

Я просто поклонилась этой своей обличительнице, не подозревавшей о нашей с ней связи, и пообещала:

— Долго жить будете!

Я и не ожидала, что буду так горевать о Шурке. Мысль о том, что я своими писаниями могла способствовать приближению ее смерти, мучила меня.

Вернувшись с похорон, я даже написала об этом стихотворение. И все же меня продолжало томить сознание того, что я была причастна к Шуркиной смерти: все мне мерещилась непреложная связь между героем и прототипом, между той реальностью и этой, и обе сходились у Шуркиного гроба. Но — каким образом?

Ах, каким, каким! Сама же незадолго до этого написала повесть “Зеркальная мастерская”, сюжет которой разворачивался именно в том направлении, в каком героиня описывает свою жизнь, приправляя ее самовластным воображением. И происходит вот что: то ли подлинная реальность начинает подстраиваться под вымышленную, то ли в этой, придуманной, начинают звучать пророческие откровения...

Со всем этим — то есть с рассказом, стихотворением, “Зеркальной мастерской” и описанием внезапной Шуркиной смерти — я и отправилась к отцу Ерму. Но он поднял меня на смех и строго-настрого наказал выкинуть все это из головы, “потому что это все чушь, не ожидал от вас, бабкины суеверия, магизм, язычество”, хотя я и пыталась прочитать ему целую лекцию как о взаимном влиянии искусства и жизни и о портрете Дориана Грея, так и об ответственности художника. Утомленный, он сказал:

— Все, с этим покончено, тема закрыта. А повесть эту вашу, ну, “Зеркальную мастерскую”, советую вам просто сжечь где-нибудь в камине.

Я и сожгла не раздумывая. Из головы, как он и заповедовал, все это выкинула, но в сердце — что-то еще осталось.

Да и дом с садом стали постепенно приходить в упадок с Шуркиной кончиной. Парники разворовали соседи, яблони со сливами ободрали солдаты из военной части, которая находилась поблизости, на кустах расплодились жадные склизкие улитки, и все поросло травой, быльем. А дом стал подвергаться нашествию бомжей, которые растащили и без того скромный скарб. Словно отступил от места сего его ангел-хранитель и тут же понабилась сюда всякая нечисть. Ах, никто, никто, по-видимому, в Троицке не приучен был так, как Шурка, расслышать в своем сердце слова Промыслителя: “Помоги ей!”

Как-то, приехав в Троицк, я решила навестить Шуркиного деда. Он сидел на завалинке перед домом, прежде, при хозяйке, украшенным ящиками и горшками с веселыми цветами, а теперь поблекшим и как бы даже уменьшившимся в размерах. Дед был, как случалось и в прежние времена, хмельной, но теперь явно опустившийся и почерневший, как головешка.

— А Шурка-то — того, померла Шурка, — сообщил он мне, забыв, что мы шли с ним рядом за ее гробом. — А во сне — приходит. Все говорит, что надо сделать по хозяйству. И ругается, ругается...

— Ругается? За что? На кого?

— Да известное дело. На меня ругается, на кого же... Говорит, будешь пить горючку — тебя ко мне не пустят, так и знай. Вовеки не свидимся.

— Ну а вы?

— А я — что? Все пью помаленьку. По граммусечке. На помин души да на утешение. А она все равно ругается. Говорит: ни-ни, Васильич, ни-ни. В строгое, значит, место попала, чинное, раз за граммульку туда не пускают. А тебе велела передать (так и сказала: хозяйке белого дома), чтоб ты, это, особенно-то не раскручивалась.

— Как-как? Может... не кручинилась?

— Нет, не раскручивалась. Как-то так, вроде того.

Я стала его переспрашивать, но потом поняла всю нелепость своего любопытства к этим сомнительным вестям из загробного мира. Ну не раскручивалась так не раскручивалась. Думать еще об этом, гадать, что это может значить!.. Я и так не раскручиваюсь — сижу себе спокойно, никуда не лезу, ни за чем не тянусь, беру то, что лежит под рукой. Стараюсь следовать Судьбе, а не блуждать самовольно по разным там дорогам и перекресткам.

И все же, все же... Тем же вечером, доставая из колодца ведро и вовсю налегая на туго поддающееся колодезное плечо, я вдруг увидела прямо перед глазами огромного жужжащего шмеля.

— Поди прочь, — отмахнулась я от него и разжала пальцы, впившиеся в зигзагообразную железяку. Тяжелое ведро помчалось вниз, а ручка начала бешено именно что рас-кру-чи-вать-ся, пребольно стукнув меня в плечо. “Хорошо еще, что не в зубы да не по скуле”, — подумала я. Ведро с шумом рухнуло на дно, вода, которую я с таким трудом тащила наверх, вылилась обратно, а ручка все еще колыхалась туда-сюда, скрежетала, будоража нервы. И шмель все кружил, плюшевый, золотой, налитой, и жужжал, словно пробовал выбить из воздуха искру, сам трещал-потрескивал, сверкая, как фейерверк.

Я боязливо отступила к дому и вернулась к колодцу только тогда, когда сомкнулись в саду влажные сумерки и отяжелели бабочки, а шмель улетел восвояси по-хозяйски обихаживать открытые небу луговые цветы.

Помяните эту Божию рабу,
с богородичной иконкою в руке,
с покаянною молитвою на лбу
и прощальной синевою на виске...
Шурка, Шурка, я не знаю, как сказать:
не впервой тебя мне в гроб холодный класть,
не впервой — платок на узел завязать,
к ледяному лбу под лентою припасть...

Я, заслушавшись речей твоих и фраз,
от которых разливался колорит,
то ли притчу сочинила, то ль рассказ,
где твой образ героинею глядит.
Там ты бегала по снегу, там к лицу
подносила в изумленье две руки,
но сюжет пошел, особенно к концу,
воле, замыслу и жизни вопреки...

С удивлением — за краешком стола,
сильно за полночь, когда расплывчат взгляд,
я увидела, что Шурка — умерла:
просто села и откинулась назад.
Это — логика рассказа. Это — строй
слов, которые...
И — не с кого спросить.
Так сидела я пред Шуркой неживой
и была ее не в силах воскресить.

Трепетала — нет ли магии какой,
нет ли связи у портрета и лица:
меж написанною Шуркой и такой —
Птицей Божией, созданием Творца?
...Знаю, знаю — грозных ангелов Своих
Без подсказок высылает Судия,
и шестой главы Исайи третий стих
потрясает основанья бытия.

Ведь когда Он самовластно гонит вдаль
ураган иль гасит свечечку в глуши,
разве Он у сочинителей: “Пора ль?” —
станет спрашивать, кроша карандаши?
И, с огарком догорающим в горсти,
что могу я — пред дорогой гробовой?
Лишь усопшей — двоекратное “прости”
завязать в единый узел вещевой.
Да будет на все воля Божия . Да будет воля Твоя , Господи.

Аватара пользователя
КАПЕЛЬ
Сообщения: 4237
Зарегистрирован: 28 май 2010, 19:30
Пол: жен.
Вероисповедание: Православие
Цель пребывания на форуме: Получил помощь, теперь хочу помогать другим

Re: Олеся Николаева . Рассказы .

Сообщение КАПЕЛЬ »

Халва
Ехала я как-то раз в Свято-Троицкий монастырь с моей приятельницей — дамой очень светской и совсем еще малоцерковной, но очень стремящейся к духовной жизни. Дело было Великим постом, в начале перестройки, когда поститься было очень тяжело, поскольку практически никаких постных продуктов, кроме картошки да капусты с луком, в магазинах не было. А если и было, то в специальных заказах, выдаваемых по талонам, и в тех магазинах, куда были прикреплены только отдельные счастливчики.

К слову сказать, сюда, в Россию, в эту полуголодную пору приезжали православные голландцы, которые то ли учились, то ли проходили практику в Академии при Свято-Троице-Сергиевой Лавре. Так они, привыкнув к великопостным голландским разносолам — всяким там орешкам, засахаренным фруктам, громадным креветкам, устрицам, улиткам, лангустам, омарам, крабам и осьминогам, походив в пост по нашим продуктовым магазинам, ужаснулись и возопили велиим гласом:

— Как, вы еще и поститесь? Вы же и так в аду живете!

Так вот, и я, и моя спутница заказы такие — писательские — получали. И поэтому у меня всегда имелись в запасе и гречка, и мука, и пшенка, и рис. Их-то я и везла с собой в Троицк, поскольку останавливаться мы собирались у одной чудесной, но очень бедной монахини, и мне не хотелось не то что даже обременять ее нашей кормежкой, а еще и подкинуть ей продуктов.

Только мы сели в купе, как моя спутница горестно воскликнула:

— Ой, забыла! Забыла!

— Что — билеты, паспорт? — испугалась я.

— Да нет, халву, халву я из писательского заказа дома на столе оставила! Специально же приготовила ее, чтобы взять с собой. А сейчас — как хорошо было бы открыть ее да и поесть с чаем!

Ну ладно, что ж поделаешь. Халвы у меня с собой не было. Попили мы пустой жидкий чай и улеглись спать. Но только она время от времени все причитала:

— Как это я могла забыть! Такая халва отменная, свежая! Через упаковку даже прощупывается, какая она мягкая!

Все эта забытая халва ее уязвляла!

Наконец приехали мы в Троицк, пошли в храм, помолились на литургии, постояли молебен, зашли к моему духовнику и отправились к монахине на постой.

Я бухнула сумку с продуктами прямо на стол:

— Вот, матушка дорогая! Принимайте гостинцы!

Она неторопливо разложила пакеты и пачки по полкам, дала нам похлебать постных щец, а потом налила и чайку.

— И у меня есть чем вас угостить. Сейчас, сейчас.

Она полезла в ящик, достала из него что-то и поставила перед нами… халву. Такую же точно, как из писательского заказа.

— Халва! — изумленно воскликнула моя спутница.

— А откуда, матушка, она у вас? — спокойно спросила я.

— Да вчера вечером паломник какой-то пришел — ночевать попросился. Отдал мне эту халву, а сам на службу заторопился, опаздывал уже к началу-то… Ну как ушел, так и не возвращался больше. Видно, нашел себе в монастыре для ночлега кое-что получше. А что вас так удивило?

— Да то, что Господь исполнил мое такое маленькое, но неотступное желание, — сказала моя спутница. — Казалось, ну что — потерпи до Москвы. А я Ему все: халва, халва! Литургия, молебен, а я все — халва, халва! И Он, наконец: да бери ты эту халву, глупая женщина! Просящему Я даю. Стучащему — отворяю.

— А ты знаешь что сделай? — мягко сказала ей матушка. — Ты съешь ее во славу Божью. Чтобы была — халва, а получилась — хвала! Вот как.
Да будет на все воля Божия . Да будет воля Твоя , Господи.

Аватара пользователя
КАПЕЛЬ
Сообщения: 4237
Зарегистрирован: 28 май 2010, 19:30
Пол: жен.
Вероисповедание: Православие
Цель пребывания на форуме: Получил помощь, теперь хочу помогать другим

Re: Олеся Николаева . Рассказы .

Сообщение КАПЕЛЬ »

Как у меня пропал голос
Вообще-то изначально голос у меня довольно посредственного качества и для пения не очень подходит. Но в детском саду я вовсю пела, и танцевала, и выступала на концертах, а в школьные годы и в юности училась играть на пианино, и все это продолжалось до тех пор, пока на нашу квартиру, которая была на последнем этаже, не обрушился поистине тропический ливень из чердачных прорвавшихся труб и не затопило нас, попортив мое любимое пианино. Несколько раз потом его реставрировали настройщики — меняли обивку на молоточках, натягивали новые струны, подправляли колки, настраивали, но оно вновь расстраивалось практически тут же после их ухода. Так что на этом мои музыкальные занятия оборвались.

Но петь мне все-таки приходилось. Это было когда мы с мужем и маленькими детьми жили летом на деревенском приходе во Владимирской епархии, где служил молодой иеромонах, бывший насельник Лавры. Это был 83-й год, храм — печальное зрелище: служить можно было лишь в одном из его приделов, а остальные пребывали в аварийном состоянии, и никто не собирался его ремонтировать — советской власти это было не нужно, деревенское население было нищим, в церковь не очень-то захаживало, на всенощной под воскресенье да на литургии едва-едва набиралось двадцать старух. Батюшка служил один, некому было читать и петь на клиросе. Ну вот он меня и поставил пономарем да певчей.

Потом я стала подолгу жить в Переделкине и ходила в тамошний храм Преображения Господня. А поскольку мы с моим мужем были в дружественных отношениях с настоятелем, то я попросила его благословения читать и петь по будням, со старухами. Я и ходила туда и постепенно вполне вписалась в нестройный старушечий хор. Мало того — снискала там даже некоторое признание среди прихожан. Во всяком случае, ко мне подходили богомольные старушки и говорили:

— Как хорошо ты читаешь! Внятно, понятно, все слышно. Спаси тебя Господи.

А то и знакомые по храму женщины отмечали:

— Как вы, оказывается, хорошо поете! Какой у вас голос!

И вот мне уже доверяли читать поминальные записки, кто-то даже просил помянуть на Псалтири своих дорогих покойников и вкладывал вместе с бумажкой — пожертвование.

Словом, я была очень рада своему открывшемуся вдруг поприщу. Ибо очень сладко, земную жизнь пройдя до половины и очутившись в сумрачном лесу, начать какое-нибудь совершенно новое дело. Так я пробовала было рисовать, и даже, когда мой муж уехал в командировку, купила себе краски, кисти, холсты, подрамник, после чего дни и ночи напролет самозабвенно рисовала — воистину поверх барьеров, как Бог на душу положит, ибо не знала никаких правил, не имела ни малейших навыков, ни даже мизерных способностей: ничего, кроме голого вдохновенья.

Но мой муж, вернувшись, даже не захотел смотреть на мои картины.

— Если женщина под сорок лет забрасывает все свои дела и начинает рисовать, не умея при этом изобразить даже зайчика, даже домик с трубой, то это первый признак шизофрении.

Вот так.

Поэтому своему певческо-чтецкому успеху, пусть хоть в столь тесном, непритязательном и специфическом кругу, я была безмерно рада.

Мало того — мой голос словно бы вырос, и окреп, и упрочился по мере того, как он стал звучать в стенах храма. А уж когда я читала свои стихи, тут уж многие признавали, что выходило и благозвучно, и объемно.

Даже Вероника Лосская, специалист по творчеству Марины Цветаевой и жена отца Николая Лосского, призналась:

— Как ты необыкновенно читаешь стихи! Это просто благозвучное пение…

Но к чему я веду? А к тому, что в начале 90-х в Москве стали открываться монастыри. И в один из них, неподалеку от моего дома, перевели из Лавры моего друга — игумена, с которым мы были знакомы уже очень давно и к которому я часто ездила в Лавру. А кроме того — туда же определили и другого моего старого знакомца — еще по Литературному институту — священника-бельца. Да еще и наместник монастыря устроил там такие благоговейные, проникновенные и духоносные богослужения, с ангельским пением, с подробными исповедями и емкими мудрыми проповедями, что я стала ходить на службы исключительно в этот монастырь.

Меж тем приближалась Пасха, и мой друг игумен вместе с другом бельцом, встретив меня после пасхального богослужения, пригласили следующим вечером отметить вместе этот чудесный праздник. Но у меня дома был в это время ремонт, и поэтому мой муж-священник, мой сын, тогда без пяти минут диакон, и я приехали в монастырь и воссели в келье за угощением и веселящим сердце напитком. Слово за слово, притча за притчей, поучение за поучением, история за историей, так мы досидели допоздна, пока наконец мой друг белец не сел за старинную фисгармонию, которая стояла в келье у игумена. И вот тут началось самое главное.

Запели монашескую песню про самарянку:

— А я ведь са-ма-ря-а-нка!

Потом пошла казацкая песня со множеством куплетов, где повторяется фиоритурное: “это не мое, это не мое”.

— Вынесли ему-у —у, вынесли-и-и ему-у, вынесли-и е-ему-у-у

Саблю во-о-о-о-стру-ю!

Словом, голоса все крепчали, набирали силу, объем, пружинили, звучали самозабвенно и радостно, удерживали терцию, сходились в контрапункте, и душа всеми фибрами чувствовала — воистину: что добро? И что красно? Но еже житии братии вкупе!

Наконец, церковно-приходской и народный репертуар подыстощился — ну так и советские песни есть совсем даже неплохие. А мой друг по Литинституту, а ныне священник вон как играет, даже и не смотрит на клавиши — пальцы у него сами бегают. Ну и грянул он, игриво так, задорно. Даже и левой ногой в такт притоптывает. А мой друг игумен в звонкие ладони бьет. Душа распахнулась на это открытое “а”, которое даже лучше специально подчеркнуть и вывести “э-а! э-а!”, выпорхнула из нее птица Радость, запорхала по монашеской келье:

— Вышел я в такой-то сад.

Там цыгэ-анка-молдавэ-анка

Собирэ-ала виноград!

И тут дверь кельи тихонько приоткрылась, и в ней показалась голова наместника.

Его даже не сразу и заметили:

— Я краснею, я бледнею…

И лишь потом все смолкло.

— Так-так, — сказал он. — Вы хоть знаете, который час? Второй! Стены в нашем монашеском домике вон какие тонкие — дрожат от вашего пения. Братия уснуть не может. Из окрестных домов люд повысовывался — что там у монахов за дискотека?

В общем, оборвался наш праздник, мы сказали наместнику:

— Простите! Простите! — и, втянув голову в плечи, убрались восвояси.

…Через несколько дней я стояла перед крестом и Евангелием на исповеди у отца наместника, которого очень и любила, и ценила, и уважала.

— Ничего не забыли? — спросил он, когда я перечислила мои грехи.

— Кажется, нет.

Он поднял было надо мной епитрахиль, чтобы прочитать разрешительную молитву, и вдруг задержал ее в воздухе:

— А еще вы любите, — не выдержал он, — приходить по ночам в мужской монастырь, пить там вино и петь песни, ведь так?

— Простите, — пролепетала я.

…Ну вот. И с тех пор голос у меня — пропал. Ничего не могу спеть. Даже и “Символ веры” на литургии не дотягиваю до конца… Замыкает что-то там, внутри, а снаружи раздается только кхе-кхе-кхе…

И правильно! Не ходи в мужской монастырь по ночам! Не пей с монахами вина! Не пой там песен дивных и печальных!
Да будет на все воля Божия . Да будет воля Твоя , Господи.

Аватара пользователя
КАПЕЛЬ
Сообщения: 4237
Зарегистрирован: 28 май 2010, 19:30
Пол: жен.
Вероисповедание: Православие
Цель пребывания на форуме: Получил помощь, теперь хочу помогать другим

Re: Олеся Николаева . Рассказы .

Сообщение КАПЕЛЬ »

“Наши” и “немцы”
Муж мой некогда работал в отделе литературы журнала “Огонек”. Это были те времена, когда практически упразднили цензуру, и в журнал потекли всякие разоблачительные материалы, являющие подлинную сущность советской власти. Тогда-то и позвонил моему мужу писатель Евгений Попов и попросил его принять у себя некоего кагэбэшника, который хотел бы, что называется, дать признательные показания.

— Понимаешь, — сказал Попов, — он в конце семидесятых “вел” “Метрополь” и анализировал прослушку, которая была установлена в квартире Евгении Гинзбург, где альманах и готовился к изданию. И вот этот перец теперь мне сообщает, что я, видите ли, из всех говоривших вызвал у него наибольшую человеческую симпатию, и он бы хотел мне повиниться и вообще излить свою душу. Но я как вспомню, о чем мы тогда в этой квартирке, выпивая и веселясь, болтали и что он тут же и прослушивал, так мне дурно становится, а сам он мне так противен, так противен, что я ни за что не хочу с ним встречаться.

Ну ладно. Пригласил мой муж этого кагэбэшника (назовем его Ч.) на разговор, тот пришел к нему в журнал и принес статью, в которой он разоблачал антинародную деятельность своей организации. Пока мой муж правил стиль, подчеркивал смутные места, убирал общие фразы, разговорились. Мой муж, который и в юности, и в молодые годы изрядно натерпелся от коллег Ч., принялся ему задавать вопросы. Так они и сидели друг напротив друга через стол: Ч. — напряженно, стараясь запихнуть ладони куда-то себе под мышки, а ступни — поглубже под стул, а мой муж — небрежно развалясь в рабочем кресле и постукивая карандашом по столу. На минуту мой муж вдруг представил, что именно так, только ровно наоборот — Ч. — в кресле, а мой муж — скукожившись на стуле, они могли бы сидеть совсем недавно, только тогда бы вопросы задавал ему Ч.

— Ну-ну, а поподробнее? А когда вы вышли на Попова? А какова была цель операции “Метрополь”? А кто был в этом деле вашим осведомителем? Вы не вполне искренни, вы увиливаете от прямого ответа… Мне интересно все — явки, контакты, провокационные действия… А как вы сами оказались сотрудником органов?

Короче говоря, мой муж многое узнал о своем визави: тот был на фронте, прошел Сталинград, был изранен, потом после госпиталя и войны окончил юрфак, стал адвокатом, а уж оттуда перешел на службу в органы. Статья его вскоре появилась в “Огоньке” и произвела фурор. Называлась она “Железные челюсти партии”, как-то так.

Но тогда бывшие сотрудники Ч. (бывшие — потому что он был уже на пенсии) ему этого не простили. Они написали ему резкий ответ, назвали Иудой, “открепили” от ведомственной поликлиники и даже, кажется, лишили пайка, что было для него немаловажно, поскольку шел 89-й год и вся Москва держалась на этих заказах-пайках-талонах. И бедный Ч., оказавшись в изоляции, — страдал. Он даже стал захаживать в храм митрополита Филиппа, который тогда только-только открылся. И так ему захотелось переменить всю свою жизнь, что решил он покреститься и даже попросил моего мужа помочь ему в этом.

А как раз тогда же с подобными просьбами обратились к моему мужу еще несколько человек: жена русского посла в Германии, мой одноклассник с детьми, дочь и внук народного артиста, да и сам Женя Попов мечтал окрестить своего новорожденного сына Васеньку, и мы собирались ехать в Переделкино, в храм Преображения Господня, где это таинство совершается по полному чину и, как положено, “с погружением”. Ну и Ч. пригласили туда же, чтобы уж — все вместе.

Правда, Попов, как узнал, что там будет Ч., тут же отказался:

— Чтобы моего Васеньку с этим Велиаром в одной купели крестить — нет, я к этому не готов. Давайте их разделим: Васеньку — завтра, а Ч. — как-нибудь в другой раз.

Так что Васеньку окрестили одного в маленькой купельке, а через несколько дней в Переделкино двинулась мощная разнородная компания оглашенных в сопровождении крестных матерей и крестных отцов.

— Вы учтите, — предупреждал мой муж накануне крещения, обращаясь к Ч., — вас ждут большие искушения: лукавый станет чинить вам препятствия на пути к крещению, но вы будьте готовы и мужественно продолжайте продвигаться к своей цели.

— Да какие еще препятствия, — легкомысленно отмахнулся Ч.

— Ну, как минимум вы можете проспать, заболеть, труба водопроводная лопнет, замок в двери заклинит, лифт застрянет, нога подвихнется, электрички отменят… Или — вы проснетесь завтра утром и вдруг подумаете: “Что это я — сбрендил, что ли, на старости лет? Что за фантазия? Куда я попрусь? Жил так шестьдесят лет безо всякого крещения, а теперь — учудить вздумал!”. Перевернетесь на другой бок и — дальше спать.

— Нет, — замотал головой Ч. — не может такого быть. Я обязательно приду.

Договорились встретиться в определенный час у электрички. И действительно, когда мы пришли на перрон, Ч. уже стоял у вагона. Но выглядел он испуганно и подавленно.

— Что случилось?

— Вот, — он показал на безжизненно висевшую правую руку, — рука отнялась. Не могу ни поднять ее, ни пошевелить. Видимо, у меня ночью микроинсульт произошел. Что делать? Я ведь даже не смогу перекреститься!

Он попробовал взять ее в левую руку и начертать ею на себе крестное знамение, но она не слушалась.

— Ничего, — подбодрил мой муж, — креститесь левой.

— Искушение, как вы и предупреждали, — пробормотал Ч., когда мы сели в вагон.

Наконец приехали в Переделкино. В храме Преображения Господня служили дружественные нам священномонахи во главе с настоятелем, который также был нам своим человеком.

Дружной толпой чающих святого крещения неофитов мы и направились к храму, не предвидя никаких осложнений. Но не тут-то было. Как раз накануне староста повздорил с настоятелем и с раннего утра уехал в неизвестном направлении, забрав с собой ключи от запертой крестильни.

— Я бы покрестил, — развел руками настоятель, — но запасных ключей у меня нет, а староста неизвестно когда вернется. Если хотите, подождите или приезжайте в другой раз.

Мой муж оглядел весьма немалое, разновозрастное и разношерстное стадо Христово, которое стояло во дворе храма, ожидая своего рождения в жизнь вечную, окинул взором и пораженного микроинсультом, сосредоточенного Ч. с его повисшей рукой и понял, что в следующий раз собрать здесь всех будет куда сложнее. Поэтому он сказал:

— Пойдем часок погуляем, зайдем на могилу Пастернака, Чуковского, а там и староста появится!

И все, разбившись на малые группки, дружно отправились за ним.

— Давайте, я вам пока что расскажу, как я работал с НТС, — предложил Ч., оказавшись на тропе в паре с моим мужем. Он выражал ему свою благодарность в форме откровенности, к тому же он был уверен, что истории его так или иначе являются частью большой Истории.

Мой муж кивнул.

— Ну, внедрили меня туда — я специально ездил в Германию по подложным документам и встречался там с их агентом… И в такой вошел авторитет, что, в конце концов, сам и возглавил эту организацию и начал ее разлагать изнутри, внедряя своих людей. В какой-то момент там уже почти никого из чужих и не оставалось, а все были наши сотрудники: такой филиал КГБ. А тем, кто не был с нами связан, мы давали всякие липовые задания — устроиться работать на советский завод или на фабрику, или даже в ЖЭК и достать какой-нибудь список: сотрудников, жильцов… Так, имитировали деятельность, несли бессмыслицу. И вот такие у нас были успехи. Пора было заканчивать, и я написал рапорт начальству, которое тогда как раз поменялось: на место Семичастного пришел Андропов. В рапорте этом говорилось — дескать, все, задание выполнено, НТС больше не существует, поскольку весь он состоит из наших ребят. И что же? Вступив в должность, делает Андропов доклад на секретном заседании КГБ, и мы слышим: “Особенную опасность для нас представляет в настоящее время НТС…” “Да он что — белены объелся? — вскинулся я. — Какую еще опасность?” А мне мой начальник и говорит: “А ты помалкивай себе в тряпочку. Тебе что — плохо ли?”.

И действительно — сразу после этого секретного доклада по вражеским “голосам” прошло сообщение, что КГБ мобилизует силы и средства на борьбу с антисоветскими организациями, в частности — с НТС. Тут же и ЦРУ активизировалось: направило в наш НТС, коль скоро Советы его так опасаются, финансовые потоки; КГБ, со своей стороны, увеличило нам денежное содержание, и пошел кататься этот снежный ком, с каждым оборотом наращивая объемы: звания, лычки, награды, премии… Вот в такие игры приходилось играть, — вздохнул Ч.

Меж тем пора было возвращаться в храм. Пришли, а староста хоть и вернулся, а на настоятеля дуется. Мой муж отправился к нему на переговоры. А тот говорит:

— Ну хорошо, крестилку я вам сейчас открою. Только ведь вот какая незадача: у нас отключили горячую воду. И купель, коль скоро вы собираетесь креститься “с погружением”, мало того что будет наполняться два часа, еще и вода в ней будет ключевая, ледяная. Кто дерзнет нырнуть в такую?

Ладно. Повел мой муж своих “оглашенных” к святому источнику, объяснив, что надо еще немного подождать, пока наполнится купель, а про ледяную воду сказать не посмел: слаб человек, всего боится, а вдруг его подопечные испугаются, креститься откажутся, отправятся восвояси? А подождать — так что ж не подождать-то? Май на дворе, повсюду сирень цветет, яблони с вишнями тоже зацветают, одуванчики в юной травке горят, солнышко греет, а не сжигает. Прошли старым кладбищем, пастернаковским полем, свернули на Святой источник. Ч. зачерпнул воды левой рукой и умыл лицо. А правая рука так и висит, болтается, безжизненная. Так что не напрасно он по весенним полям и оврагам за моим мужем ходит, разведческие истории свои рассказывает, опасаясь, что “времени больше не будет”, и стремясь во что бы то ни стало покреститься во оставление грехов, а там уже и не так будет страшно…

Снова вернулись к храму. А нас батюшка уже в епитрахили дожидается — купель вот-вот наполнится. Но о ледяной воде — ни гугу.

И вот настал священный час. Завел священник всех в крестильню, окрестил младенцев в маленькой купельке, куда влили два чайника кипятка, а взрослых — тех в крестильных рубахах послал спускаться по ступенькам в большую ледяную купель и, стоя на краю, трижды погружал голову каждого: “Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь”. Чтобы не были какими-нибудь недокрещенными обливанцами, а верными сынами Церкви.

Вышли все оттуда с новыми лицами, в глазах — таинственный, нездешний какой-то свет. И вдруг Ч., как ни в чем не бывало, поднял правую руку и осенил себя крестным знамением.

— У вас же рука… работает! — в изумленье воскликнул мой муж.

— Да? А я даже про нее и забыл! — расплылся в улыбке тот.

— А как вам вода?

— А что — вода? Чистая…

— Ну, ледяная же! Ключевая!

— Да? — удивились все новокрещенные. — Разве… ледяная? Что-то мы не почувствовали!

— Хорошая вода!

— Нормальная!

Мой муж все-таки спросил у старосты:

— А что, все-таки включили горячую воду?

— Нет, так до сих пор только холодная…

С тем мы и уехали, всю дорогу в Москву дивясь и радуясь.

А Ч. стал примерным прихожанином. Каждый раз, когда он видел меня в храме, он со значением поднимал к лицу правую руку и тщательно накладывал на себя крестное знамение. И мне стало жалко, что Женя Попов отказался тогда крестить своего Васеньку вместе с Ч. Какая бы это была трогательная, символическая христианская картина: и лев возляжет рядом с агнцем!

Вскоре Ч. умер и был отпет и погребен по христианскому чину. Там его встретит Господь, который Сам, не взирая на лица, будет отделять овец от козлищ. Все смешается, и все разделится: эти встанут одесную, а те ошуйцу Его — НТС, КГБ, ЦРУ, “наши” и “немцы”, партийцы и беспартийцы, красные и белые, черные и желтые, оранжевые и зеленые, розовые и голубые… И где-то среди них — мы все.
Да будет на все воля Божия . Да будет воля Твоя , Господи.

Ответить

Вернуться в «Проза»